— Зачем ему драпать?
— Засмеют.
— А это зря, Федька для деревни единица полезная.
— Это Федька-то? — обомлел Паша.
— Ты смотри на вопрос многосторонне, — посоветовал я.
— Он кулак, как ни смотри…
— И все ж таки многие должны у него поучиться.
— У Федьки? Как добро скоплять?
— Возьмем, Паша, тебя…
Я глянул на него. Нос большой, обвислый. Сам маленький да к тому ж сутулый. Задубелый, залатанный, залеченный. Жен потерявший, детей растерявший. Нет, не мог я взять для примеру своего друга Пашу.
— Возьмем хоть того мужика, что живет рядком с профессором…
— Иван Федота.
— Изба, правда, крепкая, но внутри неразгороженная, кухни нету, умывальник прибит на березу, уборная в хлеву натуральная…
— А тебе отколь известно? — перебил Павел.
— Я посетил его насчет воспитания детей.
— Он тебе, случаем, взашей сдачи не выдал?
— А я не один, я с профессором. Так ответь на поставленный мною вопрос.
Паша отвернулся, как от дитяти малого. Мол, на дурость не отвечаю. Я помолчал, зная, что долгой молчанки он не вытерпит.
— Это его дело, где сортир делать — в хлеву иль на русской печке, — не вытерпел Паша.
— Оно, конечно, так. А почему у него ни водопровода, ни газу нету?
— Непросто их заиметь.
— А почему Иван Федота проживает в деревне, а корову не держит?
— Ты знаешь, как сенцо достается, городская фря?
— Допустим. А видел его забор: кол стоймя, кол поперек. Неужель оградочку не соорудить? Лес-то рядом… Возьмем его зимние запасы… Картошка да кислая капуста. А консервы, соки, разная там петрушка-сельдерюшка где?
— У бабуси в ерунде!
— Потому что у Федоты в огороде ничего не растет, окромя картошки да лука. А где яблоки, клубника, кабачки?
Тогда Паша сел и уставился на меня, как на гастрольного артиста. Видать, я развеселил его. Но моя голова уже бурлила вроде закипевшего чайника.
— А чего б Ивану Федоте не устроить ванну, а? К колодцу насос приспособить, бочку с подогревом, ванну из города привезти, а?
Паша, само собой, отмолчался, посему на свой вопрос я и ответил:
— Жить культурно он не умеет и не желает. А вот Федька Лычин умеет, хоть личность и недушевная.
— Ты поболе слухай этого профессора, который на завалинке книжечки почитывает.
— Паша, а не ум ли молчит, а не дурь ли кричит? Чего ж это читать книжечку на завалинке срамно, а просидеть вечер на ней сложа руки, играть в дурака или поддавать не срамно?
— У меня тоже клубнички нету. А и что?
— Тогда возьмем тебя, — все ж таки взял я своего дружка Пашу, не пожалел. — Стол твой прихрамывает, комод окривел на один бок, полочка схвачена бечевкой, на крышке кастрюльной заместо пипки приделана деревянная катушка… Неужель новых не купить?
— Эх ты, чумичка, — вздохнул он.
Так вздохнул, что меня будто кто клюнул в сердце.
— Ты вот, Коля, укатишь в город, а стол хромой останется. Кривой комод будет тут, со мной. Полочка на бечевке упадет, да не уедет. Кастрюлю с катушкой… Выбросить-то нехитро. Да они со мной, считай, полжизни прожили. Они женку мою помнят…
Переломил меня Павел. Опять клюнуло в сердце. Дурак я старый. Сижу и обижаю другого старого дурака. Где ж моя накопленная мудрость?
Я проживаю в городе. Жена под боком, отпрыск в соседнем квартале, за окном шумит народ, работают телевизоры, кричат магнитофоны, звонят телефоны, сосед за стенкой кашляет… Я посреди жизни — она бурлит. А Павел? В деревне тишь. Да выкинь он этот колченогий стул да кривоногий комод, останется совсем без друзей.
— Я ж у тебя есть…
— Одному, Коля, хреново-то почему? Не от скуки… О смертушке начинаешь вспоминать. Уже ведь один.
— Одному нельзя, один еще належишься на кладбище. Вон аисты и те парами, — согласился я и спросил легко, поскольку на фронте мы о смерти не упоминали: — А помирать, Паша, неохота?
— Неохота.
— Значит, жизнь у тебя была приятная.
— Сам знаешь, какая приятная.
— Тогда любишь ее сильно, жизнь-то.
— Отлюбил уж в свое время.
— Выходит, смерти боишься?
— Чего бояться-то? Повидал.
— Тогда, Паша, отчего помирать неохота? — пристал я как банный лист.
— Жить привык, вот отчего.
— И живи, пока я у тебя есть.
— Вот и живу, а о смертушке помню.
— И правильно делаешь, Паша. Человек или глуп, или смел опять-таки до глупости. Скажи кому знакомому, что вскорости зарплату потеряет или его дом сгорит, он испужается. А скажи, что он в конце концов помрет, так ухмыльнется, и всего-то. Это ли не истинное горе, смерть-то? А не боится…
— Она ж еще за горами, за морями.
— Не поэтому он смелый. Деньги-то теряют не все, дома-то горят не у всех — вот он и пужается. А помирают все, тут дело обычное. Он и спокоен.
— С богом помирать было бы надежнее, — сказанул вдруг Паша.
— Оно конечно, — согласился я. — Да ведь нет его. Мы с тобой на фронте убедились. Был бы, разве допустил бы такие смерти и муки…
Сидели мы оба тихие, и носы наши провисли. Паша лысенький, я плешивенький. Говорили о смерти, о которой на фронте-то не говорили. Спятили мы или как? Или чувствовали, что последний вечер одни сидим?
— Эх, язви его, не знаю кого! Паш, где твоя балалайка?
Он пошарил за печкой, достал инструмент, обдул его своим дыханием да так бросил пальцы на струны, что они залились от радости вместе с Пашей:
Уснул я скоро и крепко. Вроде бы аистиха устроена, деньги Наташке будут… Да и грыжовника днем попил, он покою способствует.
Проснулся от неизвестно чего. Уж не опять ли буря? Хотел, переменив бок, вернуться к храповицкому, но то, от чего я проснулся, все-таки было. За окном. Подошел я с опаской — темнело там что-то несуразное. Притом поблескивая очками. Эту загадку я скоренько раскусил, поскольку несуразное в очках могло быть только профессором. Я приоткрыл окошко. Профессор сунул мне конверт:
— Ровно тысяча триста.
— Есть в тебе вторая сущность, Аркадий Самсоныч…
— Интеллект у меня есть, — буркнул он довольный.
— Тут этого, как его, мало — тут душа требуется.
— Душа, душа… Душа — это мораль, а не она меня вела.
Говорили мы, конечно, вполголоса, чтобы Пашу не потревожить. Да ночь на дворе, хотя и светлая.
— Душа, Самсоныч, не мораль. Мораль — она что? Переменчива. А душа человеческая постоянна, как солнышко.
— Ну что такое душа? — задышал профессор напористо.
— Душа — это любовь.
— Сексуальная? — спросил он, конечно, назло.
— Человеческая. Попросту говоря — жалость. А из жалости — сострадание. Да и все идет от жалости: и добро, и любовь, и сострадание.
Длинно я говорил не потому, что больше его знал, а потому, что больше его о душе думал.
— А жалость от чего? — с ехидцей было им спрошено.
— А жалость от собственной боли, — ответствовал я почти в полный голос.
— Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, — умно и тоже во весь голос ответил профессор.
— А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.
— Еще нечистую помяни! — рявкнул Аркадий Самсоныч в открытую.
— Ни черта ты в душе не понимаешь! — помянул я-таки нечистого.
А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:
— Бэ-э-э!..
Я оглянулся, но поздненько — Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.
Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.