Изменить стиль страницы

— Отдай им Родмана. Пусть возьмут его сами прямо из поруба.

— Но, князь… — замялся сторож, и Владимир понял, что при посторонних он не хочет о чем-то сказать.

— Ступайте во двор, — сказал Владимир печенегам и кивнул на Ермилу: — Он сейчас выйдет и поведет вас в поруб.

Печенеги вышли, князь спросил:

— Ну, что у тебя?

— Владимир Святославич, княгиня Ядвига всю ночь плакала в порубе.

— Ну и что? Она женщина, и плач для нее — что брони для воина.

— Но она грозилась…

— Грозилась?

— Ну да. Кричала, что отец ее приедет с дружиной и сровняет Киев с землей.

— И ты испугался, — улыбнулся Владимир.

— Нет. Но чтоб ты знал.

— Спасибо. Теперь я знаю. Ступай выпускай Родмана. А эти пусть посидят, освоятся.

— Кормить их как, с твоего стола?

— С моего? — Владимир на мгновение задумался. — Не стоит, наверно. Корми как обычных заточников. Каши пшенной довольно с них. Ступай. От меня пожелай Родману счастливого пути.

Потом князь позвал к себе дружинника:

— Сейчас печенеги с выкупленным князем поедут со двора. Проводи их за город.

— У них сабли в воротах отобрали.

— Вот и проследи, чтоб вернули им оружие ихнее и обид не чинили. Все чтоб ладом было.

Владимир, стоя у окна, смотрел, как вывели Родмана из поруба с замотанной головой, как подвели к коню и он, поймав рукой стремя, вставил носок сапога и птицей взлетел в седло.

«Хорош воин, — подумал Владимир. — Будет в грядущем хлопот с ним. Теперь уж вряд ли попадется».

Освободив печенежского князя, Владимир словно забыл об остальных заточниках. Ермила являлся каждое утро с сообщением о их поведении, но ничего нового не приносил: «Мужи молчат, княгиня плачет и бранится, бранится и плачет».

— Ты, никак, им ублажаешь, — сказал как-то Владимир.

— С чего ты взял, князь?

— Разве я не вижу, что жалеешь их. О других что-то каждое утро ты не хлопотал.

— Так это ж князь с княгиней, — замялся Ермила. — Как не жалеть? Да и тот иерей ихний кажин день молится по многу времени.

— Пусть молится, ему есть в чем каяться. И больше не ходи ко мне с бабьими слезами. Запросится князь, скажешь.

Сторож ушел обескураженный. Он правда жалел этих заточников и даже тайком от великого князя носил им добрую пищу с господского стола. Но предупредил, чтоб не выдавали его Владимиру. Ермила хорошо понимал, чем могут обернуться для него в дальнейшем его строгости по отношению к Святополку. И оттого, когда и где мог, делал им послабления. И даже разговоры свои с Владимиром передавал почти слово в слово. И теперь, явившись в поруб и пересказав все Святополку, он посоветовал:

— Повинился б ты, князь, перед отцом-то, а то ить так и сгноить здесь могёт.

— Я ни в чем не виноват, не в чем мне виниться.

Святополк лукавил, он догадывался о причине заточения и целыми днями ломал голову: кто донес Владимиру? Ожидая вызова к отчиму, придумывал ответы, подолгу обсуждая их с Ядвигой. Но Владимир не спешил звать его.

А с этого дня, когда Ермиле было воспрещено являться каждый день с пустяками, ему уж не о чем было и беседовать со Святополком.

— Ну, что там на воле? — допытывался он у сторожа.

— Намедни дожж сильный прошел.

— Дурак, я не о дожде спрашиваю, о Владимире.

— Так он не велел к нему являться. Три дни тому большой пир был, много пели, плясали.

— Это и тут слышно было.

Сидеть в порубе любому тяжело, а уж князю и того тошнее. Особенно если не знаешь, что ждет тебя. Что было говорить о княгине Ядвиге, бывшей княжне польской, оказавшейся вдруг не на ложе княжеском, а на ворохе соломы? Она не только точила слезы с отчаянья, но грозила великому князю страшными карами и отмщением; «Только б сообщить отцу, только б узнал отец».

Святополк понимал, польский князь Болеслав, хоть и зовется Храбрым, вряд ли из-за этого решится на войну с Русью. Хорошо, если догадается предложить Владимиру выкуп, но в драку не полезет. Жену же не переубеждал, пусть тешится мыслью о мести.

В первые дни у них была хоть одна маленькая утеха — они вместе, не разлучены. Но потом поняли, что в этой утехе для их семейного счастья таится страшное коварство. Им пришлось на виду друг у друга пользоваться одним горшком, справляя нужду. Горшок этот сторож выносил лишь раз в сутки. К тому же в их клети было не совсем темно, через продух, прорубленный под потолком, сочился дневной свет, и все было видно в их темнице. Плохо, но видно. Каково было княгине садиться на глиняный горшок на глазах у мужчины, хотя б и мужа. Их недовольство друг другом постепенно переросло в неприязнь, а там и в отвращение. И уж теперь, укладываясь с наступлением темноты на солому, они старались не касаться друг дружки.

Но особенно потрясла Ядвигу смерть епископа Рейнберна. Ермила, как-то приоткрыв дверь, сообщил почему-то шепотом:

— Старик-то ваш того… преставился.

— Как? — в ужасе вытаращила глаза княгиня. — Как преставился?

— Ну как? Ел плохо, вот и помер.

Сторож не признался, что епископу таскал лишь одну пшенную кашу (ведь так же великий князь велел!), которая так надоела несчастному старику, что в последние дни, болея, он перестал и притрагиваться к ней. Ермил и решил, что поп с голоду помер.

Князя и княгиню баловать разносолами для Ермилы прямая корысть была. А ну выйдет из поруба (когда-нибудь же выйдет!) да сядет на стольце, вот Ермиле и оправдание, что в порубе не морил его. А поп? Коли и выйдет, чем он сторожу повредить может?

Ядвига ревмя ревела по епископу — духовнику своему, которого даже увидеть ей не было позволено.

— Бедный Рейнберн, бедный Рейнберн, — шептала она и молилась за его душу, впадая в отчаянье и ужас от мысли, что и ее ждет такая же участь. Что и она, такая молодая, красивая, умрет здесь, на вонючей соломе.

Наконец, вдоволь наревевшись и по епископу, и по себе самой, Ядвига притихла, а через несколько дней сказала мужу:

— Делай же что-нибудь! Ты князь или раб ничтожный?!

И Святополк вынужден был сказать наконец утром Ермиле:

— Передай отцу, что я прошу выслушать меня.

— Давно бы так, давно бы, Святополк Ярополчич, — обрадовался старик. — Повинись. Великий князь, он ведь жалостливый и к тому ж христианин. Он простит, ей-ей.

Однако, воротившись, Ермила сообщил, что великий князь примет Святополка только ночью.

— Почему ночью-то? — возмутился Святополк, уже настроившийся на встречу.

— Чтоб не ронять тебя перед мизинными, князь, — нашелся Ермила.

Поразмыслив, Святополк согласился, что в этом был смысл. Хотя Ермила, чтобы не расстраивать высоких заточников, утаил истинные слова Владимира: «Днем я занят, приведешь ночью».

Святополк с нетерпением и нараставшим волнением мучился целый день. Ядвига весь день, как скворец, твердила одно: «Все отрицай, говори, кто-то по злобе оклеветал нас».

Ночью, выйдя во двор, Святополк опьянел от свежего, чистого воздуха, от которого уже отвык за долгое сидение в порубе.

Он прошел вслед за Ермилой до двери княжеской светлицы, которую сторож открыл, пропуская его вперед:

— Сюда, князь.

Святополк переступил порог и увидел Владимира, сидевшего за столом под трехсвечным шандалом. На столе перед ним лежали пергаментные листы, и Святополк, всмотревшись, похолодел от ужаса. Он узнал письма Болеслава.

«Боже мой, кто ж их передал ему? Неужто мать? Как она посмела? Как могла?»

От внимания великого князя не ускользнула растерянность Святополка, и Владимир знал ее причины. «Вот и хорошо, не надо будет зачитывать письма. Небось помнишь, голубь, не забыл?»

— Ну так что ты хотел сказать мне, Святополк? — после долгого молчания спросил Владимир.

— Я… я…

У него все вылетело из головы, хотя вместе с Ядвигой они много дней придумывали, какие слова надо говорить, чтобы отмести от себя подозрения. Но на столе лежали улики, и он еще не придумал, как от них откреститься.

«Это мать, мать. Как она посмела!»