Изменить стиль страницы

Карл вместе с Бауэром и младогегельянцами думал, что необходима новая интерпретация мира, новый «конец истории» — в будущем, и тогда возможны преобразования. Он образно описал отцу свои теоретические устремления: «В очередной раз я хотел нырнуть в море, но с твердым намерением установить, что природа духа так же точно необходима, конкретна и прочно определена, как и природа тела. Моя цель — уже не скрещивать звонкие шпаги, а доставать на свет настоящие жемчужины». В письме того же года он пишет по поводу своей матери, полностью посвятившей себя семье, что она «ангельская мать».

В конце зимы 1837 года, промучившись полгода в своей берлинской квартире с жаром и кашлем, Карл, по совету врача, снял комнату за городом, в Штралове — рыбачьем поселке на правом берегу Шпрее, откуда до университета был час ходьбы через лес. Он попытался углубить Гегеля, но на сей раз был разочарован: его «причудливая мелодия больше не вдохновляла».

Тот год ознаменован существенным техническим прогрессом, в Европе вновь начался экономический рост. Англичане Кук и Уитстон разработали первый электрический телеграф; француз Энгельман запатентовал технологию цветной литографии.

Готовясь к экзаменам, Карл зарылся в учебники: исследование Савиньи о собственности, трактат по уголовному праву Грольмана Крамера, «О значении слов», «Пандекты», сборники «Кодекса Юстиниана» с отрывками из произведений римских юристов классической эпохи. Он изучал книги Веннинг-Ингенгейма и Мюленбруха с комментариями к «Пандектам». Углублялся в тома Лаутербаха по гражданскому и процедурному праву, в «Согласование разноречивых канонов» Грациана и «Институции» Ланчелотти. Изучал историю немецкого права, особенно интересуясь капитуляриями франкских королей и папскими буллами. Пытливый студент перевел часть «Риторики» Аристотеля, проглотил «О достоинствах и приумножении наук» Фрэнсиса Бэкона, а также сочинение Германа Самуэля Реймаруса о художественном инстинкте животных. В конце концов, он отошел от Гегеля, чьи достижения, конечно, были «бесконечно велики». Гегель помог ему открыть понятие «гражданского общества», послужившее основой для его собственной материалистической теории, но отныне экономический социалист чувствовал потребность пойти дальше, овладев новой наукой — политической экономией. Он начал читать Адама Смита, Адама Фергюсона, Давида Рикардо, Франсуа Кене, Буагильбера…

В его комнате книги были навалены друг на друга в большом беспорядке. Поль Лафарг напишет: «Маркс никому не позволял наводить порядок (по его словам, беспорядок) в своих книгах и бумагах. Ибо хаос был лишь кажущимся: на самом деле всё лежало на своих местах, и он всегда без труда находил нужную книгу или тетрадь. Даже во время разговора он часто прерывался, чтобы показать в книге отрывок или цифру, о которой только что говорил. Он составлял единое целое со своим рабочим кабинетом, где книги и бумаги повиновались ему, точно части его тела».

Карл взялся читать и Фейербаха — того самого молодого профессора философии, изгнанного из университета за скандал, вызванный его атеизмом и критикой Гегеля. Он подпал под обаяние человека, «который имеет смелость все отрицать и силу — созидать новое». Фейербах отважился упрекнуть Гегеля за то, что тот представил бытие как абстракцию. Как можно утверждать, что для рождения нового необходимы противоречия, заявляя при этом, что История завершится созданием системы, лишенной противоречий? Фейербах отказывался это понимать.

Карл стал искать свой путь между Гегелем и Фейербахом. Он очень много работал, регулярно писал отцу и Женни, но также гулял и ужинал с друзьями, спорил о философии больше, чем о праве, много пил, встречался с женщинами. Стремясь помериться силами с гигантами, Карл сочинил диалог на двадцати четырех страницах под названием «Отправная точка и необходимая преемственность философии» — это была радикальная критика Гегеля, поверженного кумира. Однако, поразмыслив, он нашел свое сочинение бездарным, разозлился, порвал его и сжег вместе с набросками романов. Несколько дней он был так раздосадован, что не мог размышлять; бесцельно бродил по лесам и даже согласился сопровождать своего квартирного хозяина из Штралова на охоте, от чего до сих пор всегда отказывался.

Он начал задумываться о том, действительно ли его дарования соответствуют его детским устремлениям. Задавался мыслями о своей карьере. А если отказаться от всего? Смириться и жить себе потихоньку? В конце концов, столько людей поступали так до него! Он познакомился с налоговым инспектором Шмидтханнером, который посоветовал ему поступить на службу в судебное ведомство. «Это было бы мне по вкусу, ибо я предпочитаю юриспруденцию всякой другой административной науке», — писал он отцу. Налоговый инспектор пояснил, что всегда можно проникнуть в университет «с черного хода», даже без всяких дарований. Вот он, например, дослужился за три года в Мюнстере до административного чина, соответствующего ученой степени доктора права, и в перспективе может получить место профессора права — таким же способом стал профессором в Бонне один его друг, имевший в своем активе только одну академическую работу о провинциальном законодательстве. Карл начинал подумывать о том, что вполне мог бы довольствоваться такой жизнью.

Отучившись год в Берлинском университете, летом 1837 года он приехал на каникулы в Трир, увидел мать, отца, брата Германа (тот был тяжело болен), четырех сестер. Проводил время с Женни, которая тоже была больна, и с бароном фон Вестфаленом, на которого произвело впечатление то обстоятельство, что вчерашний школьник превратился в девятнадцатилетнего юношу, образованного, страстно увлеченного литературой и философией, безгранично честолюбивого. Оба говорили о Берлине, рассуждали о демократии и научном прогрессе, о будущем человечества. Карл проводил долгие часы и в обществе своего отца, не ревновавшего его к барону. Генрих все еще тревожился о тратах сына, в то время как он сам, страдавший от жестокого туберкулеза, уже не обладал прежними доходами. Ему также не нравилось, что Карл слишком вольно говорит о политике, и ему казалось, что сын растрачивает себя, интересуясь политэкономией — наукой, которая тогда не была в почете в Германии; он побуждал сына прилежнее заниматься правом и не отказываться от хорошей карьеры.

В конце лета Карл вернулся в Берлин, увозя с собой дагеротип отца, который вернул ему веру в его будущность. Профессорский клуб, в котором «Мавр» отныне был одним из самых активных членов, превратился в скандальное место. Находясь под влиянием Людвига Фейербаха, никто здесь уже не скрывал своего атеизма. Будучи много моложе остальных членов, Маркс покорил всех, включая самого Фейербаха, который как-то явился в клуб пообщаться со своими последователями.

Теперь Карл открыто стремился стать профессором философии, таким, как его учитель Бруно Бауэр и Людвиг Фейербах. Он больше не хотел лгать самому себе, а главное — своему отцу. Он решил приехать в Трир на Рождество и объясниться. Прочитав письмо сына об этом намерении, Генрих воспротивился: Карл должен поскорее закончить учебу. С другой стороны, он не хотел, чтобы сын видел его больным: туберкулез внезапно обострился.

Десятого ноября 1837 года Карл написал отцу новое и очень длинное письмо, в котором настаивал на встрече. Он рассказал вкратце о результатах работы за год и дал понять, что собирается оставить право, чтобы заняться философией. На письмо у него ушла вся ночь; в четыре часа утра ему пришлось прерваться за неимением свечи. Эти страницы выспреннего текста, отражающего психологию юного Карла (ему нет еще и двадцати), достойны пространного цитирования:

«Дорогой отец, в жизни человека бывают такие моменты, которые, словно пограничные заставы, отмечают конец одного периода и ясно указывают новое направление. В такие переходные моменты чувствуешь необходимость окинуть взором прошлое и будущее, чтобы понять настоящее. На самом деле, сама история мира любит вот так оглядываться назад и подводить итог, что порой создает впечатление отката назад или застоя, в то время как речь всего лишь о том, чтобы сесть в кресло, дабы понять самого себя и охватить разумом всю деятельность собственного ума. В такие моменты перемен каждый может поддаться лиризму, ибо любая метаморфоза — в чем-то лебединая песня, в чем-то начало большой и новой поэмы… У каждого тогда возникает чувство, что он должен воздвигнуть памятник пережитому, чтобы опыт обрел в чувствах то, что было позабыто в действии. Нет лучшего места для водружения такого памятника, чем сердце отца — самое снисходительное, самое выспреннее, согревающее солнцем любви все наши дела. И какого еще прощения ждать для того, что достойно порицания, если не попытаться сделать так, чтобы это признали проявлением необходимости? И как убедить хотя бы в том, что произошедшее по вине случая или заблуждений ума не заслуживает осуждения как результат намеренного деяния извращенного сердца…? Проведя здесь год, я оглядываюсь назад, дорогой отец, и позвольте мне взглянуть на мою жизнь, как я смотрю на жизнь вообще, то есть как на выражение умственной деятельности, развивающейся во всех направлениях — в науке, в искусстве и в частной сфере… Удрученный болезнью Женни и своими тщетными умственными потугами в попытке покончить с навязчивой мыслью, которая теперь мне ненавистна, я заболел, о чем я уже писал тебе, дорогой отец. Когда мне стало лучше, я сжег свои стихи и наброски романов, думая отказаться от них совершенно, ибо не нахожу ни малейшего подтверждения моего таланта… И даже мое пребывание в Берлине, которое должно было бы бесконечно мне нравиться, побуждать к созерцанию природы, оставило меня равнодушным… Ибо в конечном счете ничто так не прекрасно, как Женни… Но, дражайший отец, я хотел бы поговорить об этом с вами лично. Здоровье брата, моей дорогой матушки, ваша собственная болезнь (надеюсь, не слишком серьезная) — всё это вызывает во мне желание мчаться к вам, которое становится почти необходимостью. Я был бы уже с вами, если бы не имел сомнений по поводу вашего позволения мне покинуть Берлин. Поверьте мне, мой дорогой отец, мною не движет ни одно эгоистическое побуждение (хотя для меня было бы счастьем увидеться с Женни), но есть одна мысль, которая волнует меня и которую я не вправе выразить. И хотя это трудно допустить, как пишет мне моя дорогая Женни, эти соображения ничтожны в сравнении с исполнением священного долга. Умоляю вас, дорогой отец, что бы вы ни решили, не показывайте эту страницу моего письма матушке: мой неожиданный приезд мог бы позволить этой несравненной женщине поправиться… Надеюсь, что тучи, сгустившиеся над нашей семьей, развеются и мне будет дано страдать и плакать вместе с вами, а может быть, и предоставить вам доказательства той глубокой и безграничной любви, которую мне обычно так плохо удается выразить. В надежде, что вы, дорогой, возлюбленный отец, учтете смятение моего ума и простите блуждания моего сердца, находящегося во власти ума, и что вы вскоре поправите свое здоровье, чтобы я смог сжать вас в своих объятиях и высказать вам все свои мысли, ваш вечно любящий сын».