"Она ждала его; она, как все матери, готовилась к его рождению. Вспомните о тех пеленках, которые она просила прислать ей в больницу после родов. На них я призываю ваше великое внимание. Она шила их для своего ребенка. Мы знаем, с какими сладкими и вместе тревожными мечтами делается эта работа. Хорошо, если в эти минуты кругом тепло и уютно, если рядом муж, опора и защита будущей матери. Но когда приходится шить их ночью (днем надо ходить за милостыней), когда это происходит в холоде и нравственном одиночестве, тогда невольно изумляешься, как могла выносить она дитя свое до конца, как устояла перед соблазном избавиться от тягостей материнства, тем соблазном, которому часто поддаются женщины, живущие в тепле и холе! И если бы в одну такую ночь она прекратила существование ребенка в своем чреве, не думаю, чтобы у кого-нибудь поднялась на нее рука. Но она не сделала этого".
"После родов она была перевезена в Калинкинскую больницу. Там ребенок провел свои первые дни, там, куда страшатся попасть самые падшие из падших. Тяжелое предзнаменование для ребенка!"
"И в самом деле, у него – вы слышали – была наследственная беспощадная болезнь; он умер через три недели. Врач предсказал ей это еще в больнице, предлагал ей остаться там, объясняя, что ребенка похоронят на казенный счет. Казенные похороны не соблазнили ее. У нее был свой угол, свой скарб; она спешит домой. Прокурор сказал вам, что у нее была удобная обстановка, и пояснил, какая: у нее была кровать, платье и будильник. Но когда она вернулась, Яковлев не отдал ей кровати, платье было в ломбарде; остался будильник…"
"В прежнем углу ее не хотели оставить; пришлось искать другой, пришлось кормиться самой и кормить ребенка. Она не хотела пользоваться им, как делают другие нищие, не стала таскать с собою напоказ больное дитя; она любила его, и один бог знает, что перестрадала из-за него. Уходя побираться, она оставляла его хозяйке, платя за это двадцать пять копеек в день. Это немного, но заработок нищенки уж не такая рента, как кажется прокурору. Больная, усталая, она не умела просить. Она пропускала добрых и сострадательных и обращалась к равнодушным. Не хватало денег на плату за ребенка. Хотела отдать его в воспитательный дом – там не приняли: у нее не было 25 рублей и не было молока в груди…"
"Не успела она отойти от рокового места, ее рвануло назад – спасти ребенка, но она увидала околоточного надзирателя, и страх, безумный, но естественный, удержал ее спасительный порыв".
"Она нищая, жалкая нищая и протягивает к вам теперь за милостью свою руку; не положите в нее камень".
Все это было сказано искренне, со сдержанным, но внятным для присяжных волнением, с разумной осторожностью в толковании фактов; защитник ничего не навязывал присяжным и ни о чем их не просил.
Впечатление присяжных мне неизвестно; но когда защитник кончил, товарищ председателя шепнул мне: "Превосходно"! Про себя могу сказать, что умная и трогательная речь значительно смягчила, почти рассеяла чувства, вызванные во мне судебным следствием. Председатель обратился ко второму защитнику:
"Угодно вам?"
"Я скажу только несколько слов",– ответил тот.
Начало, не предвещавшее добра.
Он говорил несравненно дольше своего товарища, говорил страстно, почти истерично, громко, почти до крика. Речь состояла из общих мест, и следить за нею было настолько трудно, что мы, судьи, многого не поняли. Основная мысль была, однако, выражена ясно: виноваты в преступлении были все, кроме преступницы; судьи и присяжные едва ли не были виновнее всех других; так, по крайней мере, казалось, потому что им приходилось выслушивать неистовые изобличения оратора. Другая отчетливая мысль его заключалась в том, что "на дне", где жила подсудимая, нет понятий о дозволенном и безнравственном и что эта среда вытравила у нее сознание долга и материнскую любовь к детищу. "Этот ребенок был для нее куском сырого больного мяса",– сказал, между прочим, защитник.
Остановитесь над этими последними словами, читатель; примите во внимание, что в них была правда и что они были сказаны защитником.
Речь первого оратора не обязывала прокурора возражать и была сказана так, что обвинитель не стал бы отвечать своему противнику. Но после того, что можно было понять из второй речи, прокурор не мог молчать и, возражая, не мог не высказать присяжным, что после сказанного защитником оправдательный приговор был бы признанием и освящением убийства детей матерями. И того мало: председатель не мог не подтвердить этого присяжным. После первой защитительной речи при всем ужасе дела присяжные могли признать подсудимую невиновной: ребенок был спасен и умер впоследствии не от руки матери; после второй защитительной речи оправдание сделалось нравственно невозможным. Когда присяжные ушли совещаться, один из судей просил защитника подсудимой сказать ее предателю, что ему суждено загнать в тюрьму и каторгу немало народу. Не знаю, были ли переданы эти слова, и на всякий случай повторяю их здесь.
Существует прием защиты, излюбленный способными, но ленивыми людьми. Они записывают всю речь прокурора, отделяют argumenta ambigua *(184) и, не касаясь остального, развертывают перед присяжными ряд дешевых побед. Создается интересное, изящное изложение, подкупающее своей наглядной непосредственностью – и совершенно бесплодное. Так можно выиграть только заранее выигранное дело.
Защитительная речь должна быть самостоятельным, законченным целым; то, что подарит оратору его противник,– ее случайным, второстепенным украшением.
Разбиралась тяжелая житейская драма. Молодая девушка, намереваясь отомстить бросившему ее обольстителю, ошиблась и плеснула серной кислотой в лицо другому человеку. Несчастный ослеп, и слепота его оказалась наказанием за такое же обольщение другой девушки. Оба печальных романа были введены в защитительную речь и старательно разработаны оратором без всякой зависимости от того, что можно было ждать от обвинителя, но в соответствующих местах нашлись и возражения прокурору.
"Рябчикова отдалась Бесову,– говорил защитник…– Горизонты кончились, наступила настоящая жизнь, нет… две жизни: одна – ее, другая – того младенца, который только начал давать о себе знать. А Бесов, удовлетворенный сорванными цветками, удовлетворенный победой над невинной девушкой, стал быстро проявлять другое отношение к ней, свидетельствовавшее о тягости, которую он испытывал от этих больше ему не нужных ласк. Господин прокурор говорит, что это свойство мужчин охлаждаться в любви к забеременевшей женщине. Я думаю иначе: свойство честных мужчин – любить забеременевшую подругу больше, нежнее; свойство же таких, как Бесов,– охлаждаться".
"А Рябчикова? Да какое дело Бесову до Рябчиковой? Она не первая обиженная и не последняя попранная…"
"Обвинитель говорит: самосуд! – и указывает на законный способ восстановления своего права – на предъявление иска к Бесову. Хотя господин прокурор по профессии криминалист, но ему известно, что иск предъявляется по месту жительства ответчика. Где же прикажет нам господин прокурор предъявить иск, когда сама власть прокурорская с готовыми полицейскими услугами оказалась бессильной разыскать Бесова для допроса его в качестве свидетеля?"
Эти небольшие отрывки заслуживают внимания: здесь видно, как изящно и значительно вплетаются чужие мысли в изложение основательно обдуманной речи. Точно обвинитель намеренно помогал защитнику, как взрослый, вложивший последние части в недоконченную ребенком складную картинку. Это образец того, что мы назвали выше сотрудничеством участников процесса.
Важнейшее правило защиты заключается в том, чтобы разумно ограничить свою задачу. Спросите себя, что лучше: сказать – я сосчитаю до ста – и пойти не далее десяти или сказать – я сосчитаю тридцать – и тридцать сосчитать. Уступите присяжным все то, что они возьмут и без вас, то есть то, чего требует здравый смысл. Помните, что обвинитель может быть смел, если хочет: он играет в большинстве случаев на свои деньги; защитник обязан быть осторожным: за него расплатится подсудимый. Это правило относится, конечно, к искусству защиты, а не к искусству судебной речи, но нарушение его встречается так часто и приносит столько зла подсудимым, что я не могу не напомнить о нем.