— А хотите, — спросил он таинственно, — я исполню одну из моих любимых песен, которую у меня давно не было повода петь?
Разумеется, публика жаждала зрелища и громко выразила свое желание. Илья сел за стол, подпер голову рукой и тоскливо-тоскливо, словно размышляя вслух, пропел: «Э-э-эх, ты, ноченька, н-о-о-чка тем-на-а-я…»
Он, конечно же, не был никаким актером и пел, подражая Шаляпину, но настроение его столь точно совпадало с характером вещи, что в одно мгновение он превратился в здоровенного, изрядно подпившего детину, готового первому попавшемуся охотнику слушать рассказывать свои самые сокровенные горести и тревоги.
Многие улыбались, некоторые переговаривались, Барбара подбирала аккомпанемент… Но когда он тяжко, горько спросил сам себя, с кем он эту ночку коротать будет, все притихли, только гитара роняла минорные аккорды. Вопрос повис в воздухе, и тогда он пояснил: «Нет ни батюшки, нет ни матушки», уронил голову на руки и сделал большую паузу, затем, словно решившись, доверительно сообщил, что есть одна зазнобушка. Он так растянул это слово, что стало ясно — о зазнобушке-то и речь. При этом лицо его на мгновение прояснилось, чтобы тут же опять помрачнеть, когда во всю мощь своих легких он заключил: «только со мной нет любви у нея… эх!». Первой, как ни странно, сорвалась Юдит и, подбежав к Илье, чмокнула его в щеку, затем Барбара лохматила его пробор, все горячо аплодировали, только Анжелика сидела притихшая и прятала влажные глаза. Вскоре начались танцы.
— Зачем мучаешь меня? — спросила Анжелика во время танца и, не стесняясь никого, поцеловала Илью, затем рассмеялась, — знаешь, о чем Золтан сказал Карелу? «Илья так меня задел, что я согласен даже на жирную корову»… не понимаешь? Так они зовут Таню.
— Мерзавцы! — рассмеялся Илья, — Не такая уж она… Впрочем, не о том речь… — забормотал он, тесно прижимая ее к своей груди. — Джи, Лика, я умираю… хочу тебя… Ну почему ты не пошла ко мне?! А теперь уже поздно, не попадешь в зону… А ты, что ты?
— Я тоже хочу тебя…
— Боже, что же делать, какая мука!
— Сейчас, подожди меня, я сейчас, — сказала Анжелика, выскальзывая из его рук.
Илья присел на разоренную кровать и упрекал себя за приземленность, думал о том, что Анжелика гораздо возвышенней его…, когда она подкралась сзади и обняла его за шею.
— Я поговорила с Барбарой, они скоро все уйдут отсюда… Ты доволен?
— Ты?! — изумился Илья. — Ты поговорила? Я не узнаю тебя…
— Сам виноват — так ранил меня, когда пел «нет любви у нее». Хочу доказать, что неправда…
Они не были искусны в любви, не знали ни точек, ни зон, не умели разжигать страсть и греться у ее быстротечного пламени. Они бросали себя в него и сгорали дотла.
Чувствительные как мимозы, голодные как зэки, они пожирали друг друга и не могли насытиться…
Слепые щенки, безжалостные дети, они искали сосуд наощупь, пили до дна и не могли напиться…
— Знаешь, что случилось? — спросила Анжелика, едва восстановилось дыхание. — Мы только что сделали Ванечку…
Он с трудом открыл глаза, посмотрел в безмятежно-счастливое лицо подруги и, поцеловав в утолок рта, спросил:
— Разве об этом можно знать?
— Не поверишь, но я точно знаю, что сейчас случилось…
И он поверил, задумался, а затем сказал:
— Это колоссально! Я люблю тебя вдвойне! Конопатый, белобрысый крепыш, как я мечтаю о нем… И пусть провалятся все председатели и характеристики — они не смогут нам помешать!
Разлука, даже объявившая о себе заранее, обрушивается всегда неожиданно, как цунами. Только что он держал ее за руку, прижимал к себе и насиловал свой мозг в поисках умных и нужных слов, только что болезненно улыбался, задрав голову, и бежал за вагоном, только что видел хвост поезда… и вот уже мир пуст и бессмысленен. На перроне грустные тени друзей, и некуда спешить, нечего делать.
Илья пошел пешком чужим, незнакомым городом и шел медленно, долго, придя к себе, он достал из ящика стола красную алюминиевую коробочку с короной, которая, несмотря на все его усилия, сохранила терпкий запах кубинских сигар. В ней лежала, уютно свернувшись, золотистая прядь волос. Он тщательно обследовал свой костюм, нашел еще несколько длинных прозрачных волосков, аккуратно уравнял их кончики и положил в коробочку. Неделю назад ему пришла в голову странная мысль — собрать из выпавших волосков Анжелики локон… Зачем? Разве она не отрезала бы ему? Нет, он уже тогда предчувствовал наслаждение собирания, как будто встречи их продолжались… Находя все новые и новые прозрачные нити на вечернем костюме, кровати, плаще или пальто, он испытывал особую щемящую радость — тонкие, почти невидимые, они, как нить Ариадны, вели его память в концертный зал, мастерскую Андрея, в их комнату на Рождество…
Через два дня пришла открытка из Бреста — бодрые голоса сквозь слезы, а затем — двенадцать дней — ни строчки. Он подсчитывал прикидывал, строил предположения и целые теории. Три раза в день обуревало предчувствие, что на пульте его ждет письмо. Он бежал туда, чтобы кто-нибудь не взял по ошибке, чтобы не завалилось, не затерялось. Проходили самые пессимистичные сроки: день на дорогу, три на раскачку, три — четыре — пять на пересылку, а письма не было. Он извелся, не мог ни на чем сосредоточиться, только строил версии — одну мрачней другой. Наконец, на пятнадцатый день, пришло письмо, датированное днем приезда… Две недели шло оно! Он никогда прежде не присматривался к датам и теперь пришел в отчаяние: две недели туда, две недели назад… ужас!
Надо было навестить маму и ехать в Новосибирск на симпозиум. Он готовился выступить в секции «философские проблемы теоретической физики», часто встречался с Галиным, а думал только об одном: он уедет, письма его будут приходить сюда… если он напишет ей немедленно новосибирский адрес, ответ не застанет его в Новосибирске… Неужели полтора месяца без связи? Немыслимо! Невозможно!
И он нашел выход. Писал письмо, ехал на вокзал, подходил к полякам, показывал фотографию невесты и просил опустить письмо в первом же почтовом ящике в Польше. Его выслушивали с понимающей улыбкой и никогда не отказывали. Но получала ли она их? Уезжая из Москвы в середине июля, он имел от нее только два письма, посланные еще в первые дни. Пан Стешиньский лежал в больнице, и она не решилась беспокоить его разговорами… дикие головные боли, к нему страшно подступиться…
Елена Павловна нашла его похудевшим, подурневшим, страшным. Аппетит, правда, был, как всегда, прекрасным, а в остальном… это не был прежний Илья — милый, ласковый шутник, всегда открытый, всегда уравновешенный. Она едва дождалась его, поломала отпуск, чтобы обсудить его женитьбу, защиту, распределение, а он явно избегал откровенных бесед: отмалчивался, либо успокаивал ничего не значащим «все будет хорошо». Она заметила, что у него появился повышенный, нездоровый интерес к политике. Это была единственная тема, на которую он охотно откликался. Он слушал западные радиостанции на английском языке, и она спрашивала, о чем они говорят. Он отвечал, загорался и начинал говорить вещи прямо-таки ужасные: у нас опять крепостное право, только еще более крепкое; своих союзников мы держим грубой силой — если бы не наши танки, они давно разбежались бы; вообще, соседи боятся, ненавидят нас и ждут только удобного случая, чтобы перекинуться на Запад; угнетая других, мы по злой иронии больше всего страдаем сами — хуже всех живем, самые бесправные и темные; сейчас сложилась кризисная ситуация — если мы не остановим процесс демократизации в Чехословакии, за ней потянутся Польша и Венгрия, что приведет к расколу социалистического блока, а затем, смотришь, и наш народ начнет задумываться… Елена Павловна попыталась осторожно спорить, но вызвала такую бурю, что испугалась и перестала возражать сыну, только спрашивала, что он предлагает. У него был один универсальный рецепт: отказаться от мелочной опеки народа во всех сферах деятельности — от экономики и образования до искусства и идеологии. Теперь мать ни секунды не была спокойна за сына и просила его только об одном: чтобы он был осторожен и не высказывал своих взглядов направо и налево. Илья задумался и с горькой насмешкой спросил: «Ты хочешь, чтобы я примкнул к статистам, к молчаливому большинству?»