Изменить стиль страницы

Лицей был в течение ста лет преддверием русской государственности. Но по мере того, как разлагалось правящее сословие, он все больше поставлял этой государственности таких молодых людей, у которых подобно дипломатам, описанным Толстым в "Войне и мире", "были свои, не имеющие ничего общего с войной и политикой, интересы высшего света, отношений к некоторым женщинам и канцелярской стороне службы", и этими интересами замыкалось все их мировоззрение. А когда такие молодые люди становились пожилыми людьми, когда они достигали высших постов и в их руках сосредоточивалась государственная власть, они чаще всего проявляли себя Карениными. "Всю жизнь свою, — говорит Толстой о Каренине, — Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самой жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина".

Для толстовского Каренина этой пучиной была измена жены, для сановников Николая II — революция.

Отец часто рассказывал о церемонии, состоявшейся в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, в честь открытия первой Государственной думы.

Дума не была избрана всеобщим голосованием. Женщины и более двух миллионов рабочих (в общем более половины населения) не имели права голоса. Выборы не были ни прямыми, ни равными. Большевики решили их бойкотировать. И все же эти выборы были явлением совершенно новым в русской политической жизни. Монополия власти ускользала из рук высшего чиновного мира; люди иной формации, разночинцы, пусть и с имущественным цензом, формально получали право контролировать правительство.

Вокруг дворца стояли войска, главным образом кавалерия. Белыми, синими и красными полосами, точно широко развернутый русский национальный флаг, вырисовывались эскадроны гвардии в парадной форме. Внутри толпились придворные. В Концертном зале, окруженный сановниками, стоял новый председатель Совета министров Горемыкин.

— Это в высшей степени удачная мысль, — говорил он, несколько картавя, привычным жестом разглаживая бакенбарды, — открыть Думу первого призыва именно во дворце, во всем блеске придворной помпы…

Все соглашались, так как все знали, что эта мысль принадлежала самому Горемыкину.

— Поверьте, — продолжал он, — на членов Думы, особенно на крестьян, все это произведет громадное впечатление. Ведь как бы в их честь перед государем понесут императорские регалии, осыпанные драгоценными камнями. Мне сейчас говорили, как один мужичок, из членов Думы, в первый раз в жизни войдя в Зимний дворец, ахнул, перекрестился и воскликнул; "И да этакое-то величие посягать!.." Не правда ли, как это характерно!..

Председатель царского Совета министров заблуждался. На одном из первых же заседаний Думы один из ораторов восклицал под гром рукоплесканий:

— Вы видели на днях все эти золотые мундиры? Вес эти ненужные побрякушки — эти царские регалии, усыпанные бриллиантами! Господа, ведь это кристаллизованный пот трудового русского народа!..

А шествие, на которое так рассчитывал Горемыкин, было действительно внушительным. Оно открывалось скороходами в их необыкновенных головных уборах, за ними шли церемонийместеры и гофмаршалы с жезлами и длинная лента "придворных чинов и кавалеров" в золоченых мундирах, по два в ряд. Затем статс-секретари и генерал-адъютанты несли императорские регалии; по сторонам шли двенадцать дворцовых гренадеров в громадных медвежьих шапках, с ружьями на плече. Регалии должны были олицетворять мощь и незыблемость императорской власти: государственная печать, государственное знамя, государственный меч, держава с громадным сапфиром, на котором был укреплен бриллиантовый крест, скипетр со своим исключительным по величине алмазом Орлова и, наконец, знаменитая екатерининская корона в пять тысяч бриллиантов и жемчугов с громадным рубином в четыреста карат, самым большим в мире.

Царь и обе царицы заняли место на тронах, под балдахином, в Георгиевском зале, там, где ныне — знаменитая карта Советского Союза из самоцветных камней.

О правой стороны огромного зала разместилась точно из золота и серебра шитая стена высших сановников и придворных. И вся эта ослепительная "стена" с изумлением, жадным любопытством и неописуемым ужасом глядела на левую сторону, отведенную для Государственной думы. Там стояла толпа, которую никогда еще не видели стены Зимнего дворца. "Интеллигенты", в пиджаках, крестьяне в поддевках и смазанных сапогах, белорусы в белых свитках, горцы в черкесках, азиат в халате и даже какой-то дядя в… светлом спортивном костюме из полосатой фланели и желтых башмаках!..

Царь произнес свою речь неуверенным голосом, волнуясь и запинаясь, вопреки ожиданию многих, ничего не сказав об амнистии.

Когда он кончил, на несколько секунд воцарилось неловкое молчание. Царь стоял растерянно, ожидая чего-то. Наконец с правой, раззолоченной стороны раздались крики "ура!". Но на левой почти никто не откликнулся. И это молчание было зловещим.

Придворные расходились в смущении, стараясь не обмениваться впечатлениями. Боясь народа, даже Дума, избранная самым недемократичным путем, отказывалась служить ширмой обреченному строю. У императрицы Александры лицо покрылось красными пятнами, и глаза ее выражали негодование.

Глядя на угрюмо молчавшую толпу на левой стороне зала, многим, вероятно, на правой показалось, что вот-вот перед ними разверзнется пучина.

У выхода отец оказался рядом с одним из виднейших военных сановников — генерал-адъютантом Клейгельсом, бывшим петербургским градоначальником. Тот был мрачнее тучи. "Империя умирает…", — проговорил он глухим голосом.

"У меня как-то болезненно сжалось сердце, — рассказывал отец, — но я пробовал отшутиться: "Ну на наш век хватит!" — "Я постарше вас, на мой — может быть, на ваш нет", — отвечал Клейгельс.

Так, кстати сказать, и случилось…

Но страшный урок первой революции был забыт людьми из "нашего мира". В годы между этой революцией и первой мировой войной, годы внешнего спокойствия и бурного роста капитализма, они вновь, по-горемыкински, предались самоублажению, в надежде, что хватит на их век и даже на век их сыновей!..

Глава 3

Накануне революции

Еще до лицея у меня произошла встреча, оставившая воспоминание на всю жизнь.

Уходя от приятеля, я спутал двери и вместо передней оказался в гостиной. Там сидели хозяин дома — важный генерал, его жена, еще интересная дама, и странный чернобородый человек, на которого я тотчас обратил внимание. Странность его заключалась в том, что это был мужик, самый подлинный по внешнему виду, но мужик праздничный, разукрашенный, в шелковой голубой рубашке, синих шароварах и лакированных сапогах. Как попал он в гостиную?

С детской чуткостью я сразу угадал, что хозяева смущены моим появлением. Но было уже поздно. Я поздоровался, и они, очень почтительно обращаясь к странному человеку, представили меня ему, назвав при этом должность, которую занимал тогда мой отец. Тон их примерно был тот же, что у моих родителей, когда они разговаривали с виленским архиепископом. Да и бородач в шароварах сказал мне совсем как тот: "Хороший мальчик, хороший" — и покровительственно похлопал по плечу.

Я поспешил ретироваться, а когда спросил у моего товарища, так и не вошедшего в гостиную, кто это, он ответил:

— Распутин.

Об этой встрече вспоминал я особенно часто летом 1916 года по дороге из Петрограда на фронт. В офицерских вагонах, в станционных буфетах имя Распутина буквально гремело. Его бранили на все лады, обвиняли в том, что он продает немцам Россию. Совершенно не стесняясь, офицеры называли одновременно императрицу. Дома и в лицее я тогда еще таких разговоров не слышал, и они рождали во мне смущение, а вместе с тем какое-то веселое чувство, как часто бывает в юности перед грозой или необычными и волнующими событиями. Больше же всего дразнил мое любопытство сенсационный характер таких разговоров: мне шел только пятнадцатый год.