Изменить стиль страницы

— Да не злись ты на нее, — тряхнул его за плечо Василь. — При нормальной жизни хиба заставили б таких малых тащиться пешком по жаре и пыли целых пятьдесят километров? Да что поделаешь — коней мало, а уехать поскорее всем не терпится.

Велик промолчал. У него самого уже ломило поясницу, кололо в боку и болели ноги, так что девочку можно было понять и дать ей послабление.

— Вот ты кажешь — месть, — вернулся Василь к старому разговору. — То такое поганое дело, як отрава, душу может разъесть… У меня было. Летось поселился у нас в Травно пришлый человек. Аккурат по соседству с нашим пустовал дом — семья советского командира, яка там жила, кудысь утекла в сорок первом. Вот он и занял. Было у него двое детей — девочка и мальчик. Она Манюшкиного возраста, он постарше на год… Ну вот. Новый наш сосед служил в полиции. И с самого начала положил глаз на моего коня. Отобрать ни с того ни с сего вроде неудобно, так он что? Вынюхал, что у нас в сорок первом раненый боец скрывался, ну, матку и арестовал. Кудысь ее отправили — не то в Лепель, не то в Оршу, и по сей день ни слуху ни духу, — Василь помолчал, справляясь с волнением. — Ну а коня забрал. Худо нам с сестренкой пришлось без матери и без коня. Подряжался я на разные работы, тем и кормились. Але это ладно, лишь бы не трогали. А полицай наш, як только на глаза попадешься, сощурится: «Вы еще живы, большевистское отродье?» И дети его проходу не дают. Наташку колотят почем зря, да и мне доставалось. Лезть-то на меня пацан побаивался, але каменюками угощал не раз, особенно кали батька его поблизости. Во дворе у нас хозяйничали, як у себя дома. Дровец запасу на зиму, приходят, берут открыто. Летом гонял меня сено заготавливать для коня. В общем, держал меня за батрака, только без всякой платы… И вдруг все повернулось. Один раз ночью на Травно напали партизаны. Гарнизон разгромили и остались в поселке. Целый месяц стояли. Сосед убит был в том ночном бою. Пришел на нашу улицу праздник. В первый же день я попрямовал к полицаевым деткам. Сидят, прижавшись друг к другу, и глядят, як волченята. «Теперь ваша очередь помирать», — сказал я им, забрал коня и перевел в свой хлев. Жизнь пошла веселей — с конем-то я неплохо зарабатывал… А соседи мои совсем в нищету впали. Городские, ничего не умеют и просить стыдятся — вчера еще гоголями красовались у всех на виду. Да и боятся — батька-то многим насолил. Опаршивели, отощали. Особенно дзявча: до ветру выйдет — за стенки цепляется… Ну вот, и что было, кали б я местью тешился? Да померли б ребятишки. Померли б рядом со мной от голода, а у меня еды с излишком. А я б потом всю жизнь совестью мучился. Забрал я их к себе, что ж поделаешь…

Велик пожал плечами — он не знал, что сказать. Но Василь все равно снова вырос в его глазах.

Дорога втянулась в лес. Стало легче идти в прохладе и легче дышать духовитым воздухом.

Разговоры в обозе смолкли. Солдаты и партизаны в Травно говорили, что по лесам бродят остатки разбитых гитлеровских частей. Голод — не тетка: наводя ужас почище привидений, по ночам являются в деревни, нападают на одиночные машины. Велик представил, как они выходят сейчас на дорогу — ненавистные знакомцы с черными автоматами на груди, — и у него холодом подуло в животе.

По обеим сторонам дороги виднелись окопы, воронки, расчищенные площадки, валялись снарядные ящики, хвостатые мины, гильзы разных калибров, противогазы, пустые консервные банки, окровавленные бинты, газеты на немецком языке, обрывки бумаг. Местами лес был сильно покалечен — расщепленные и вывернутые с корнем стволы, срезанные кроны и сучья, закинутое на ветки казенное рванье форменного цвета… Видно, крепко им тут влупили!

В Богушевск притащились поздно вечером… Разгрузившись у какого-то сарая, замертво попадали на узлы.

Прощаясь, Василь сказал:

— Ну, ты гляди там. Кали уж совсем худо станет, давай назад. Потеснимся. — Опустив глаза, смущаясь, добавил нерешительно, с запинками — Я, знаешь, вроде привык к вам за этот день… вроде даже породнился. Смешно, верно?

Велик, пряча грустные глаза, кивнул: верно, смешно.

Сарай, возле которого ночевали, стоял шагах в пятидесяти от железнодорожных путей. Всю ночь грохотали, трубя, поезда, но шум их донельзя уставшим людям не мешал, наоборот, был как колыбельная музыка.

Встали с рассветом, хотя после вчерашней дороги спать бы и спать, тем более — куда было спешить? Но в группе как будто сама собой проявилась уже организованность, выдвинулся вожак. Понаблюдав и поразмыслив, Велик понял, почему и как в вожаки попал именно этот человек. Андрей Борисович (а называли его почему-то Борисьевич) выделялся среди других стариков тем, что был гололиц, подтянут, немногословен и строг. Иначе говоря, имел военный облик и командирские замашки, знал, чего хочет народ. Он говорил: сделаем так-то — и, не ожидая возражений или одобрения, не оглядываясь на других, сам первый выполнял свою команду. Такой человек нужен был толпе, состоящей из женщин, ребятишек и трех стариков, уступающих Борисьевичу и в крепости, и в выправке, и в решительности.

Борисьевич встал чуть свет, разбудил свою семью, приказал готовить завтрак. Кто-то еще с вечера попросил его: «Ты нас не бросай» — и их разбудил Борисьевич. Кого-то разбудили они, а кто-то сам проснулся и, испугавшись, как бы не отстать от других, влился в общую суетню. И никто не спросил Борисьевича: а почему встаем в такую рань? Кто нас гонит? Старик поступил так, как хотели все. Ими владело одно чувство — скорее, скорее к своей земле, налаживать прерванную жизнь, скорее, от фронта, где еще воюет вооруженный немец, и от этих мест, где довелось хлебнуть столько горя.

После завтрака беженцы перетащили вещи к путям и стали ждать. Шли составы на Витебск — к фронту. Почти все без остановки. Только один — с зачехленной военной техникой — постоял минут пять на дальнем пути и снова ринулся вперед. Наконец пришел порожняк на Оршу. Начали грузиться на платформу.

Велик подсадил Манюшку. Кое-как она вскарабкалась. С барахлом оказалось труднее. Он поднял сумку на голову и даже приподнял на руках, но Манюшка все равно не могла дотянуться до нее. После нескольких попыток она вцепилась наконец в хохол, но удержать не смогла, сумка рухнула на Велика и сбила его с ног. Обессиленный, он сидел на земле, переводя дух, А все уже погрузились, паровоз окутывался паром и уже дал гудок, и Манюшка, плача, кричала с платформы:

— Велька, ссади меня, все поедим, потом поедем!

Нужно было быстро решать — ссадить Манюшку или попытаться на себе втащить сумки (сперва одну, потом другую). По составу уже пробежала дрожь. А у Велика произошел какой-то затор в мыслях: надежды на то, что успеет втащить обе сумки, не было, бросить одну из них — об этом не могло быть и речи, но и отстать от людей страх как не хотелось.

В этот отчаянный момент рядом с Манюшкой появился Борисьевич.

— Подавай! — скомандовал он.

Быстро приняв сумки и уже на ходу втащив на платформу Велика, он спроси:

— Далеко ль добираться-то?

— До станции Навля, а потом в деревню.

— Значит, до Рославля вместе. Держись меня. Давай свои сидора сюда вот, поближе к нашим.

Поместив ребят среди своих домашних и усевшись тут же, у борта, Борисьевич вдруг начал отчитывать Велика:

— Тебя что, гордость заела или унижение паче гордости? Не сдюжил — людей зови на подмогу. Хотя б вот меня — чего не кликнул?

Велик растерянно пожал плечами.

— Да… у каждого ж своего дела полно.

— Во-во! Потому и не глядим по сторонам. А если кто покличет — ай не подымем голову? Не подадим руку? — Он помолчал, ожидая ответа, но его не последовало, и Борисьевич продолжал раздраженно: — Да есть, есть и такие, что чужой нужды не замечают, чужого горя не понимают. Вот на чужой пирог — это они тут как тут! И много их, много. Из-за таких вот все беды в народе. Я разумею не личные беды или там семейные, а общественные, народные… Однако, я тебе скажу, и таким надо кричать: помогите! И кричать почаще, постоянно колупать ихнюю совесть, чтоб она ныла. А то у них и такая отговорка есть: меня не просят — я и не лезу.