Изменить стиль страницы

— Как это? Почему? — Тристано д'Альвелла недоуменно пожал плечами. — Один проходит по земле, подлинно, трости надломленной не переломив, не загасив льна курящегося, а другой за неполный месяц семь человек в гроб загоняет. И ни следа, ни зацепки не оставляет…

Дженнаро Альбани удивился.

— Как же не оставляет? Ведь по деянию осознается и творящий. Творится ужас бесовский — значит, бесы в образе человеческом творят его.

— И вы можете назвать этого беса, Дженнаро?

Альбани побледнел.

— Я… я не могу. Я боюсь.

— Но, постой, Тристано. Кое-что ведь понять удалось, — поморщился Портофино, — ты выяснил обстоятельства, Чума благодаря супруге догадался о мотивах, и только я один, тупица, ничего не сделал…

Но тут Чума обернулся к Дженнаро Альбани.

— Чего вы боитесь, Ринуччо? Вы боитесь убийцу? Или боитесь… назвать его?

Дженнаро Альбани утомлённо потер лицо руками.

— Мы… до моего отъезда и после возвращения беседовали в храме с графом Даноли. Он видел бесов. Говорил, что на дороге в Урбино встретил монаха. Тот слышал бесовские речи. Я не вижу бесов и не слышу их. И в то же время… — Дженнаро тяжело сглотнул, — я вижу их и слышу… Я слышу… я поминутно слышу бесовские речи и иногда вижу бесовские личины… на людях. Убийца говорил со мной до моего отъезда. На террасе у башни Повешенной на философских посиделках. Вы тоже оба были там, Грациано. Там… были бесы.

Песте закусил нижнюю губу и оседлал стул, привычно поставив его спинкой вперед. Он помнил тот разговор на башне и, подняв глаза на Лелио, шут понял, что и Портофино вспоминает тот вечер. Лицо Аурелиано напряглось, черты обострились.

— Помню. Джиральди. Альберти. Валерани. Альмереджи… — Зло отчеканил инквизитор. — Помню. — Мессир Портофино и вправду помнил безбожные речи высокопоставленных придворных. Такое он не забывал. — Вы полагаете, Дженнаро, что это кто-то из них? Почему? Десятки дураков роняют новомодные глупости, нисколько не задумываясь над смыслом сказанного и следствиями, из него вытекающими…

— Да, по счастью, — спокойно кивнул Дженнаро Альбани. — Я же сказал, я боюсь. Боюсь опорочить человека страшным обвинением, основанием которому только внутренняя уверенность и больше ничего. Мои подозрения — грёзы, отголоски предутренних снов, проблески странных откровений в часы молитв…

— Но мессир Альдобрандо, — задумчиво обронила Камилла, — никогда ничего случайного не говорил. Он сказал, не стоит город без семи праведников и праведным будет дано понимание… Значит, надо собрать их.

— И ты знаешь, где их искать, сестрица? — пробормотал Портофино.

— Моя подруга Гаэтана — чистая душа!

Портофино усмехнулся.

— С этим я спорить не буду, но, боюсь, в настоящий момент она занята совсем не святыми мыслями…

Глава 19. В которой мессир Ладзаро Альмереджи под конвоем приводит к мессиру д'Альвелле синьорину Гаэтану Фаттинанти

Они долго сидели в молчании, и каждый был поглощен своими размышлениями. Наконец д'Альвелла, допив поданное ему Камиллой вино, поднялся с места и собирался уходить. Он был раздосадован. Сотни допросов, сотни показаний — и ничего. Смерть банкира убивала надежду на живое свидетельство. Тристано злился на собственную тупость и негодовал на подлеца. Но подлинного гнева в душе не было, ибо дома было счастье — малыш Тристано, его внучок, его кровь. Теперь подеста хотел жить. И не просто жить. Ему нужно было прожить не менее двух десятков лет, ибо малыша надо дорастить до разумных лет. И он проживёт. И воспитает его по-божески.

А убийца… ничего, Бог есть, рано или поздно мерзавец попадётся. «Львы покрупней ходили, а божьи когти с них сдирали мех…» Тристано кивнул Грациано, распахнул двери и отпрянул: на пороге, как статуя Немезиды, замерла Гаэтана Фаттинанти. Её конвоировал вооруженный Ладзаро Альмереджи, сжимавший в руках меч и чинкведеа. Камилла испуганно встала навстречу подруге, Портофино нахмурился и тоже встал, Чума поднял левую бровь, Дженнаро Альбани просто бесстрастно озирал вошедшую, бывшую к тому же его исповедницей, д'Альвелла же изумленно проронил.

— Господи…Ладзаро, ты… поймал её? Это… она… убийца? — голос его падал. Сам он сильно сомневался в возможности синьорины осквернить Иоланду Тассони и убить Тиберио Комини. Он знал, что убийца — мужчина.

Девица окинула его таким взглядом, что Тристано д'Альвелла в ужасе попятился. Гаэтана вошла в комнату.

— Я просила моего жениха сопровождать меня, ибо боялась за свою жизнь, — гневно отчеканила она начальнику тайной службы, и чуть расслабилась, улыбнувшись, заметив, как всплеснула руками Камилла, услышав о женихе. Девица отметила и присутствие в комнате отца Аурелиано, которому досталась холодная, но любезная улыбка. Девица склонилась перед своим духовником. Альбани благословил её и поморщился, повернувшись к Тристано д'Альвелле.

— Синьорина — отнюдь не бесовка, Тристано, что вы…

Тем временем сама синьорина повернулась к Грациано Грандони.

— Мессир Альмереджи сказал, вы считаете, что причина убийств, — отчеканила она, — мошенничество с земельными участками в Пьяндимелето. Это так?

Все вскочили.

Дело в том, что мессир Альмереджи уйдя из церкви, где оставалось тело Даноли, долго сидел в своей спальне. Мыслей у него не было. Они ушли. Он не был близок с Альдобрандо, но, встречая его в коридорах, неизменно думал, что этот человек странен. То, что эту странность его начальник по смерти графа назвал святостью, не столько вызвало протест Ладзаро, сколько изумление. Он знал это слово, но весьма смутно представлял себе, что это. Стоящий на воздухе и умиравший с улыбкой человек был невозможен. Но он, Ладзаро, видел его. Видел. Видел тень ангельских крыльев, видел несказанный Свет. И это не было видением. У него не бывало видений. Все остальные видели то же самое. Но это делало неизбежным и все прочее… Геенну, бесов, кару за грехи, ангелов и рай — все то, что он всегда хотел считать детской сказкой, от чего отворачивался и над чем смеялся…

Новое понимание не порождало в голове Ладзарино новых мыслей — но почему-то привело к тому, что ему стало тошно. Тошно было в спальне. Он вышел из своих покоев — но и в коридоре было тошно. Он поспешно пошёл в сад — но там ему стало просто дурно. Ладзаро закрыл глаза, и во мраке проступило лицо Гаэтаны. Он едва не завыл. Он не хотел туда.

На исповедь он пошел не от веры, но от внутренней муки, вспомнив, что когда-то, в еще чистые годы отрочества, это помогало, облегчало душу. Теперь он понял, что исповедь подлинно облегчила его душу, — но только душу. В итоге заныло сердце. В эти дни он заходил к Гаэтане на несколько минут — и всякий раз понимал, что это невыносимо: Альмереджи не знал, как себя вести с такой женщиной, по-дурацки робел и совсем извёлся. Каждый вечер он обещал себе, что больше никуда не пойдет, но утром ноги снова несли его к Гаэтане. Это было проклятие. Ладзаро, бросая на неё вороватые взгляды, запомнил и вбил в память каждую черту его лица, пытаясь понять, что привлекает его в ней, что так заворожило? Он ведь не любит её… или… любит? Неужели это страшное, тягостное ярмо, гнетущее чувство зависимости и околдованности, связанности по рукам и ногам, мука и боль, непереносимая пытка — это… это и есть любовь? Он не хотел… не мог выносить этого.

Ему не нужна такая любовь!!

Как бы не так, Ладзарино. Уйти он не мог. Он ничего не мог. Ничего. Только прийти, бросить на неё мимолетный взгляд, закусив до крови губы от нестерпимой боли и уйти. Ладзаро радовался, что она не гнала его, и, поглощенная своим горем, едва замечала.

Ладзаро никогда не любил женщину — цельную и живую, но ароматные волосы, нежные руки, глаза, грудь вызывали безумное влечение, женщины дробились и распадались в его глазах на «прелести», он не чувствовал, да и не нуждался во всецелой женщине. Любовь к прекрасным глазам и чувственным губам была обычна, иногда, реже, его влекло к обаянию ума. Он был влюблен в слишком многих женщин, но ничего не знал, да и не хотел знать ни об одной из них — это было ненужно. Бездумные и пустые связи давали легкое наслаждение — и ничего не требовали. Он был с ними… одинок? Нет, он не ощущал этого. Или был? Он гасил свое одиночество и неприкаянность в наслаждении — и получал иллюзию счастья. Большего не требовалось. Неутолимая жажда снедала его, и любовное томление не имело предела, но в этом напряженном томлении он не находил себя, ибо сила блудного желания никогда не имела смысла любви.