— Что предшествует приступу?
Песте пожал плечами. Он не помнил. Сам он чувствовал себя отвратительно. Страх болезни после смерти брата был его кошмаром — и вот внезапно невесть откуда пришедшая хворь! Недуг раздражал не столько сам по себе, сколько тем, что пробуждал болезненные воспоминания, кои Чума хотел считать похороненными.
— Не знаю. Тело каменеет, начинает кидать то в жар, то в холод…
— Сильно потеешь?
— Нет, горит внутри и всё. Я сухой и трясусь.
— Но у тебя нет лихорадки…
— Может, отравился?
— Не те признаки. Когда это началось?
— Недели две-три назад…. Может, месяц… Да, — внезапно вспомнил он, поморщившись и опустив глаза, — мне снятся… кошмары.
Медик закусил губу и задумался, потом тихо проронил:
— Я подумаю и загляну к тебе.
Шут кивнул, рывком поднялся с постели, натянул рубашку. Медик снова почесал макушку. Он ничего не понимал. Шут же направился к себе.
В силу непростых жизненных обстоятельств, о коих уже вскользь упоминалось, Грациано Грандони с детских лет познал нищету, и до тринадцати лет редко ел вволю. Вследствие этого он привык довольствоваться немногим или же вообще ничем, среди лишений сохранял внутреннее спокойствие, был не избалован и не суетен. Фортуна давно обернулась к нему лицом, заискивающе заглядывала в глаза и приветливо улыбалась, но Чума мало дорожил её улыбками, был отрешён и спокоен. Теперь ему доставляло странное удовольствие уединяться свободными вечерами в башенной комнатке замка и запекать на углях рыбу, что напоминало детство, перелистывать толстые фолианты богатейшего герцогского собрания и смотреть на свечное пламя. Размеренный покой, одиночество, шум дождя за окном, пламя свечи в шандале: ни боли, ни скорби, тихая печаль и ночной сумрак — это и было в понимании Грациано Грандони высшим счастьем.
Он был богат, но знал дешевизну денег и вкус нищеты. Он был красив, но видел, как истлевает красота. Он был умён, но знал, сколь печальна судьба наделенных умом: обречённые страдать от безумия мира, они либо имитировали глупцов, либо обретали черты философов: становились ироничными и безмятежными, скрывая своё умственное превосходство… Но и это было скучно. Человек мудрый будет искать тихого, скромного удела, а поэтому в мире глупцов остановит свой выбор на замкнутой жизни, а при большом уме — на полном одиночестве. Мудрец имеет мир в себе — что могут дать ему другие?
Грациано понимал Лелио, часами вне службы сидевшего за толстыми инкунабулами в библиотеке или с молитвенником в храме: в эти грязные бесовские времена человеку большого ума не с кем было переговорить, кроме книг и Бога. Понимал Грандони и Альдобрандо Даноли, рвущегося в уединение монастыря. Не понимал лишь себя. Воспитанный воином, он грезил о давно миновавших временах войн за Гроб Господень, но что толку мечтать о несбыточном? Но сильная натура диктовала не затворнические, но деятельные пути. Но где они? Вокруг, Даноли был прав, сновала и суетилась только мелкая нечисть, серая бесовщина, распространяя вокруг миазмы разложения, зловоние плесени да мокрой псины.
Герцог любил Песте, и дружба Франческо Марии давно озолотила Грандони, по смерти брата унаследовавшего к тому же семейное состояние. Он имел больше, чем мог потратить за жизнь, даже если был бы мотом. Но мотом Чума не был. Он полагал, что после смерти герцога покинет замок и в уединении проведёт отпущенные ему Богом дни. Но вот внезапно все изменилось, причём больше всего Чуму бесило то, что он не мог понять причин этих ненужных и нежеланных перемен. Ему казалось, он ничем не заслужил недуг, держал дух в чистоте и тело в целомудрии. И вот — болезнь… Он согрешил? Прогневил Господа?
Domine, ne in furore tuo arguas me, neque in ira tua corripias me! Miserere mei, Domine, quoniam in firmus sum…
Грациано помнил жестокие слова Портофино, сказанные когда-то, что каждый хворает по грехам своим. Песте исповедовался Аурелиано ежемесячно, и сейчас начал лихорадочно перебирать свои прегрешения, но причин болезни не постигал. Не был ли горделив? Не отчаивался ли? Не почитал ли лицемерно Господа, без любви и страха Божьего? Сомневался ли в истинах веры? Соблюдал ли дни постные? Не увлекался ли умствованиями еретическими? Не имел ли греховного умысла о самоубийстве? Не воздавал ли злом за зло? Не покушался ли на чужую жизнь? Не был ли сребролюбив? Не лжесвидетельствовал ли? Не завидовал ли? Поддавался ли унынию? Не гневался ли напрасно? Клеветал ли? Лгал ли? Осуждал? Злословил? Принимал ли помыслы блудные, медлил ли в них? Осквернял ли себя блудными прикосновениями?
В итоге Чума признал за собой грех праздного насмешничества и злословия, грех осуждения ближнего и гордыни, и грех томления плоти, извечных блудных помышлений, кои он, сколько хватало сил, давил в себе, но освободиться от которых совсем никогда не мог.
Ладзаро Альмереджи говорил ему, что похоть неодолима, и он не в силах ей противостоять. Чума морщился. Чушь. Когда внутренняя порча разврата грязнит мысли, блудная склонность взвинчивается до непомерной степени. Но богобоязненный никогда не допустит того, чтобы дурные помыслы овладели сердцем. Призвав Имя Божие, Чума усилием воли переводил мысль или к молитве, или же к помыслу неоскверняющему. Распаляться нечистым воображением — губить себя. Грациано хотел жить.
Снова перебрал свои грехи. Что же, на Геенну хватит, не то, что на немощь. Господи, прости мне все прегрешения мои вольные и невольные. Сейчас, когда Грациано, ненавидя себя, всё же смог всё рассказать Бертацци, стало чуть легче. Однако, он солгал Бениамино. Солгал от мучительного стыда и отвращения к самому себе. Ему и в самом деле снились кошмары, но совершенно особого свойства. В снах Грациано видел подобие Дантова ада — на пустом погосте он был окружен мертвецами, они, разряженные как придворные шлюхи, улыбались ему жуткими черепными оскалами. Потом сон менялся, он хоронил брата, и ненавистная греза, воскрешая былой кошмар, была хуже ножевого пореза. Смердело разложившееся заживо тело, на атласной коже возникали гирлянды смертельной болезни. В новом сне обнаженные женщины, возбуждая и ужасая, подбирались к нему, превращались в омерзительных змей, похожих на земляных червей, и впивались в его плоть, сразу начинавшую разлагаться… В полусне мутной истомы Грациано чувствовал смрадный запах гнили. Но хуже всего было то, что он узнавал этих женщин. Чума просыпался с криком, очнувшись, снова дрожал в нервном трепете. Ни одна женщина никогда не прикасалась к его телу. И никогда не прикоснётся!
…В дверь кто-то стукнул — тихо и робко. Потом раздался ещё один удар — чем-то железным, вроде кольца. Это был не Бениамино, тот стучал отрывисто и резко. Но кого ещё принесло за час до полуночи? Чума резко поднялся и, забыв про хворь, схватил кинжал. В замке было немало людей, вроде Дальбено или Белончини, имевших на него зуб, однако, едва ли кто-то мог решиться… Однако осторожность никогда не мешала. Грациано резко распахнул дверь и отскочил, но тут же подался вперёд: лишившись опоры, на порог упала Камилла Монтеорфано.
Губы фрейлины снова были белыми.
Песте зло сплюнул, вставил рондел в ножны, словно куклу, поднял девицу и оттащил на постель. Влезь ему в спальню любая из фрейлин — Чума не стал бы церемониться, но красотка была родней дружка Портофино, к тому же назвала его «бессердечным». Чума, улыбаясь, вместо того, чтобы снова залепить ей оплеуху и привести в чувство, сделал невероятное: вынул подарок герцога, драгоценный бальзам, и, посмеиваясь, влил несколько капель в полуоткрытый рот обморочной девицы. Портофино оказался прав. Бальзамико действовал безотказно. Синьорина пришла в себя, порозовела и пошевелилась. Шут, продолжая глумиться, любезно и заботливо, тоном отеческим и сердечным поинтересовался, что произошло? Неужто она в третий раз стала жертвой насильника? Или случилось что-то еще худшее? Не забралась ли к ней в спальню, упаси Боже, мышь? Или это, что ещё ужаснее, была крыса? Сам он наделен душой мягкой и сердобольной, сострадательным и нежным сердцем и пылкой любовью к женщинам, и ему просто невыносимо видеть её страдания! «Где эта крыса? — ласково мурлыкал он, — я прогоню её…» Синьорина ещё несколько секунд смотрела на него пустыми глазами, потом прижала пальцы к вискам. Теперь взгляд её совсем прояснился и, увидев его, она прошептала: «Там донна Верджилези…»