И он знал, что это так, — она была честна, предельно честна. Но вот они пережили годы войны отдельно, каждый по-своему, и их пути уже не сходились. Когда-то это был единственный, самый близкий человек, который давал счастье и которому он, Алексей, давал счастье, а теперь ничего не давал и ничего не получал. Он закусил губу. Вот она сидит, чистит картошку. На полке аккуратно расставлены коробки и банки, во всей квартире ни пылинки. Все сделано, подано, готово вовремя, хотя она бегает в институт, работает; она находит время, чтобы в доме было все как следует. Нет, это не радовало его — это было как вечное угрызение совести, напоминание, что вот она делает все, являясь женой, матерью, хозяйкой. А он что? Вернулся с фронта на излечение, после которого в армию ему все равно не попасть. Чем он занимается? Таскается в госпиталь на души и электризацию, где пыхтит маленькое динамо, с трудом давая ток. Минутами ему казалось, что на него смотрят, как на симулянта. У него здоровые руки, ноги; правда, он слегка волочит правую, но это не считается, и к тому же очень быстро проходит, теперь уже едва заметно. Никто ведь не может понять, что такое эти безумные, невероятные головные боли, эта ужасная угнетенность, которая теряла характер психического состояния и становилась мучительным физическим страданием, это чувство собственной неполноценности, назойливое и мучительное. Ведь он ходил, просил, чтобы ему дали временную работу. Ему ответили: «Лечитесь». Он не верил в лечение и подозревал, что и Людмила постепенно начинает считать эти больничные процедуры какой-то уверткой, увиливанием от работы. Не очень-то это приятно. Но пока другого выхода нет. Приходится жить кое-как, день за днем, с отвращением думая о всяких неприятных, мелких делах, которые окончательно подавляли его и убеждали, что он ни к чему не годен. Каждая мелочь раздражала его и вырастала в целую проблему. Продовольственные карточки, прописка, пайки, пенсия — все это отравляло своей повседневной скукой.
Людмила вышла в коридор набрать воды. Движения у нее были прежние, ловкая, грациозная походка, поднятая голова; она держалась прямо, и все же в ее фигуре были какое-то утомление, медлительность. Что же в ней изменилось? О чем она думает? Ни разу еще с его возвращения между ними не было ни одного серьезного, искреннего разговора. Это было непохоже на Людмилу, которая раньше считала, что все должно быть выяснено, досказано до конца, ясно и прямо поставлено. Но теперь, когда ничто не было просто и ясно, она не пыталась выяснить отношения. Оба чувствовали себя связанными, оба исподтишка присматривались друг к другу, но, как только положение вызывало их на разговор, они ускользали, притворялись, что ничего не случилось, что все в порядке. Одна Ася как-то склеивала невяжущиеся безразличные разговоры. Но долго ли это может продолжаться?
Какие у Людмилы длинные ресницы, — сейчас, когда она, нагнувшись, месит тесто, это ясно видно. Да, у нее всегда были такие длинные черные ресницы вокруг светлых глаз.
— Я видел твою Феклу, — сказал он вдруг, сам того не желая, но было уже поздно. Слова были сказаны.
Людмила подняла голову и удивленно взглянула на него.
— Мою?
— Ну… Андреевну… Знаешь, чем она занимается в минуты, свободные от питья чая у соседей и от беготни по похоронам?
— Ну? — Людмила высоко подняла ровные темные брови.
— Милостыню просит на улице.
— Не может быть, ведь у нее пенсия, да она и с собой привезла деньги.
— И все же — может быть, я сам видел, только ты не огорчайся, не от нужды… конфеты себе покупает.
— Что ж ты хочешь, ведь у нее полнейший маразм.
— Хороший маразм! Жрет, как здоровый мужик на косовице!
— Пусть ее, она столько голода видела.
Его раздражало спокойствие жены. Она всему находит оправдание, — и ведь все это притворное. Ведь умела же она и вспыхивать, и сердиться, и стремительно несправедливо осуждать, а теперь — настоящая ханжа.
— Ты страшно снисходительна к людям… — бросил он насмешливо.
Она пожала плечами.
— Совсем не снисходительна. Но зачем раздражаться, когда ничего не можешь изменить? И с кого тут требовать? Пусть себе живет, как хочет. И так уж ей недолго жить осталось. А всякому хочется жить.
— Всякому?
— Я думаю, что всякому, Алексей.
— Любопытно… А мне казалось, что я видел много таких, которые предпочитали умереть. И умирали.
— Во имя чего? Именно во имя жизни?
Она резала лапшу, и Алексею показалось смешным, что они вдруг занялись философскими проблемами, обсуждение которых не мешает ей ровно отмеривать отрезаемые кусочки теста.
Он закурил и глубоко затянулся, как бы в знак того, что разговор окончен. Молчала и Людмила. Алексей чувствовал, что в этом молчании притаилось что-то неприятное. В комнате стало как будто душно. В самом деле, много она знает о жизни и смерти, просидев всю войну за Уралом.
На лестнице послышались быстрые шаги. Лицо Людмилы просветлело.
— Ася идет.
Дверь с шумом распахнулась.
— Папа дома?
— Дома, дома, — ответил, вставая, Алексей.
Девочка ворвалась, как ураган. Светлые косички подпрыгивали на плечах, личико раскраснелось от ветра и холода. Она обняла отца, и он сверху глянул в ее смеющееся личико и светлые, прозрачные зеленоватые глаза.
— Ну что, собрание кончилось?
— Какое собрание?
— Ты же была на собрании.
— Нет… Это утром был сбор, а потом мы работали на станции. И знаешь, наш класс лучше всех, представь себе, лучше всех! Не веришь?
— Ишь ты, работали… Что ж вы там делали?
— Как что? Разгружали дрова. Я тебе говорю, столько дров пришло! И знаешь, мама, сухие, совершенно сухие. Только тонкие очень бревнышки. Как ты думаешь, вагона дров надолго хватит?
— Для чего?
— Ну просто вагона…
— Для нашей печки — надолго, а для заводской печи — это как собаке муха.
— Ты всегда так, — надулась она. — Собаке муха… А мы разгрузили целый вагон, понимаешь, и Фонька ушиб палец и больше не мог разгружать. Но мы все равно кончили первые, хотя в пятом классе есть такие парни, что только держись! Но мы сказали: хоть умрем, а будем первыми.
— Ну, ну…
— Не веришь? А я тебе говорю, что да. Спроси кого хочешь. В воскресенье мы опять будем разгружать — конечно, если привезут дрова. А если будет снег, мы будем разметать снег, потому что нет машин и некому, вот мы и уберем улицы. Мама, а обед готов?
— Готов, готов, вымой руки. Сейчас даю.
— Руки? — спохватилась она. — В самом деле… посмотри-ка, вот тут смола, настоящая смола, понюхай, как пахнет, это отмоется мылом?
Она сунула ему под нос маленькие ручки. Он почувствовал запах дерева, смолы. И еще какой-то трогательный и смешной запах.
— Ася, знаешь что? От тебя еще пахнет молоком.
— Выдумаешь тоже! Каким еще молоком?
— Все маленькие дети пахнут молоком, — сказала Людмила, наливая суп.
— То маленькие, а я?
— Это-то и странно, — серьезно сказал Алексей, но девочка уже забыла о его замечании. Она втянула носиком подымающийся над тарелками пар.
— Борщ? Обожаю борщ.
— А еще что ты обожаешь? — улыбнулся Алексей.
— Что еще? — Она на мгновенье задумалась. — Из еды или вообще?
— Вообще.
— Вообще страшно много чего. Так сразу ведь трудно сказать, правда?
— Действительно.
— О, посмотри-ка, заноза в пальце. Но такая маленькая-маленькая, видишь?
— Я выну после обеда, — сказала Людмила.
Алексей встревожился.
— Выдумки с этими дровами. Неужто уж и в самом деле больше некого послать…
Ася возмутилась.
— Ну и что ж! Я же говорю тебе, что мы разгрузили целый вагон! И сразу будут развозить, куда надо. Сам начальник станции нас похвалил, а ты что? Дети… Это просто нехорошо с твоей стороны, — сказала она жалобно и серьезно.
— Ну, ну, я ведь не о тебе… Только это слишком тяжелая работа.
— Ну да, тяжелая! А мама могла три месяца грузить дрова каждый день?
— Ты грузила дрова? — удивился Алексей.