Изменить стиль страницы

Футуризм, третья поэтическая волна русского модернизма, достиг своего пика в 1911–1914 годы и, вспенившись, разбился на довольно комичные группы: эгофутуризм, кубофутуризм, «Центрифуга» и Мезонин поэзии. Для Набокова он остался своего рода «литературным провинциализмом»37. Хотя он не был глух к радикальному разрушению и пересозданию языка, столь важному для Хлебникова или Маяковского, в его собственных произведениях подобные приемы были не больше чем паузой или обертоном в гибкой каденции мысли. Футуристы теснили друг друга, стараясь превзойти соперника своими крайностями, подобно поэту[30], который в 1916 году на несколько десятилетий опередил Джона Кейджа с его знаменитейшим музыкальным произведением, написав стихотворение без слов. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» у Набокова появляется травестийный поэт-футурист Алексис Пан, изобретатель «заумной ворчбы», чья поэзия «кажется ныне такой никчемной, такой фальшивой и старомодной (сверхмодерные штучки имеют странное обыкновение устаревать гораздо быстрее прочих)»38. Влияние радикальных опытов футуристов на Набокова состояло лишь в том, что они помогли ему выработать иммунитет против эксперимента ради самого эксперимента.

Когда юный Набоков упоминал имя какого-нибудь современного поэта, его отец отвечал торжествующим потоком пушкинских ямбов39. Описывая в «Даре» свое отношение к отцу и поэтическим героям своей юности, Набоков пишет:

Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта — все то, что когда-то моя любовь прощала или освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны, — «мордой модернизма», как он выражался, — теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина… Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию модерн», а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта353.

Ибо русские поэты начала века (и прежде всего Блок), несмотря на все их новации в области просодии, были — в отличие от английских или немецких модернистов — романтиками или неоромантиками. Вот этот-то романтизм — неразборчиво и некритически воспринятый — пронизывает всю раннюю поэзию Набокова.

IV

Брожение, охватившее русскую поэзию, не оставило в стороне даже зеленую молодежь. Для подростков набоковского поколения «жуткая легкость» стихотворчества была такой же неотъемлемой частью юности, как прыщи. Когда примерно годом раньше Юрик Рауш показал своему десятилетнему кузену стихи собственного сочинения, тот ответил ему своими стихами. Юрий нашел их подозрительно хорошими и подверг сомнению их авторство. Он не ошибся. Первое стихотворение Набокова было плагиатом, и мальчики, чтобы уладить дело, в шутку дрались на дуэли. С тех пор Набоков писал свои стихи сам — по-английски, по-русски и по-французски[31]43.

Были и другие, более естественные, признаки взросления. Летом 1911 года Юрий не приехал в Выру, и Владимиру приходилось самостоятельно овладевать азами пробуждающейся сексуальности. Дождливыми вечерами Владимир Дмитриевич читал собравшимся вокруг него детям «Большие ожидания» — разумеется, по-английски[32], но Володя, улучив минуту, подкрадывался к книжной полке и на корточках листал 82-томную энциклопедию Брокгауза и Ефрона, выискивая там значения таких соблазнительных терминов, как «проституция», добытых в школе или у Чехова. Ни ловля бабочек по утрам, ни занятия всякими видами спорта в ясную погоду не могли унять физическое беспокойство, которое высылало его с наступлением вечера в путешествие по проселочным дорогам на стареньком велосипеде «Энфилд» или на новом «Свифте». В это лето каждый вечер на закате Володя проезжал мимо избы набоковского кучера, где всякий раз стояла, опершись о косяк, его двенадцатилетняя дочь Поленька. Она неизменно встречала Владимира таинственной улыбкой, выцветавшей по мере его приближения. Владимир так ни разу и не заговорил с ней, однако именно «она была первой, имевшей колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон мой насквозь (а достигала она этого тем, что не давала погаснуть улыбке)»43.

В то лето 4 (17) июня у Набоковых родился пятый, последний ребенок — Кирилл, и Владимир стал его крестным отцом. В августе Елена Ивановна вместе с детьми отправилась погостить к своей золовке — Елизавете Сайн-Витгенштейн во второе имение Сайн-Витгенштейнов — Каменку, недалеко от Папелюхи в Подольской губернии на юго-западе России, — кажется, в дореволюционные годы это был единственный случай, когда Набоков, не уехав за границу, покинул Петербург и Выру, получив, кстати, редкую возможность половить бабочек, обитающих в иной российской фауне44.

Серая школьная рутина, в которую окунулся Владимир по возвращении в Петербург, не смогла заглушить чувств, разбуженных в нем Поленькой. В своей автобиографии Набоков вскользь вспоминает «раскрасневшихся, душистоволосых, в низко повязанных, ярких шелковых поясах, девочек, с которыми он играл на детских праздниках». Хотя Набоков никого из этих девочек не называет по имени, некоторые из них, несомненно, вошли в шутливый «донжуанский» список, который он, подражая Пушкину, составил в 1920-е годы, по-пушкински весьма нестрого подходя к самому понятию «победы»45. Марианна, Зина, Мария, Пелагея, Екатерина I, Екатерина II, Ольга — все они занимают в этом списке место между Клод Депрэ (Биарриц, 1909 г.) и Валентиной Шульгиной (Выра — Рождествено, 1915 г.) — теми двумя девочками, имена которых он скрыл в своей автобиографии под псевдонимами «Колетт» и «Тамара»[33]. Мы никогда не узнаем, кто были эти другие и что они для него значили.

Последний взгляд, брошенный Набоковым на Колетт, вызывает у него в воображении — по логике автобиографического повествования — образ «радужной спирали внутри маленьких стеклянных шариков»; впервые он говорит с Тамарой в «беседке с радужными окнами». Эти радуги и цветные стекла служат связующим звеном между началом его поэзии и той ролью, которую играли женщины в пробуждении его воображения. В «Других берегах» и «Память, говори» Набоков впервые соединяет эти мотивы, рассказывая о неудачной затее Зеленского два раза в месяц по воскресеньям устраивать в доме Набоковых на Морской сеансы общеобразовательного характера с помощью волшебного фонаря и приглашать на них, чтобы заполнить комнату, одноклассников Владимира. Цель Зеленского — как потом понял Набоков — состояла в том, чтобы помочь немного заработать нищему приятелю-студенту, владельцу волшебного фонаря. Но в то время двенадцатилетнего мальчика занимали лишь две вещи. Во-первых, его соседка слева, непоседливая белокурая кузина, сидевшая так близко от него в темноте переполненной комнаты, что он чувствовал при каждом ее движении верхнюю косточку ее бедра, — «и это возбуждало во мне ощущения, на которые Ленский не рассчитывал». Во-вторых, скука и смущение, захлестывавшие его, когда он слушал все семьсот пятьдесят стихов лермонтовской поэмы, оживляемой — если так можно сказать — всего лишь четырьмя цветными пластинками, и предвидел месть, которую обрушат на него одноклассники на следующий день за потерянное воскресенье: ох и поиздеваются они над маменькиным сынком, у которого до сих пор еще есть домашний учитель!46

вернуться

30

Василиск Гнедов.

вернуться

31

Он также наполнял школьные тетрадки несуразными рассказами, в которых были поцелуи, и крокодилы, и пестрые пинкертончики (см. письмо Сергею Потресову от 28 сентября 1921 г.).

вернуться

32

Едва ли В.Д. Набоков был типичным отцом семейства: через несколько месяцев он опубликует исследование «Чарльз Диккенс как криминалист», направленное против смертной казни.

вернуться

33

Возможно, Поленька в «Память, говори» и «Других берегах» — это тоже замена, скрывающая Пелагею «донжуанского» списка.