Изменить стиль страницы

Сколько лучших лет потеряно для настоящей жизни в этом проклятом аду! Но я, как и все, чего-то ждал... Ожидание — это главное, чем живут все в советском аду. Ждут и беду (и она-то приходит), но бессмысленно ждут и чего-то хорошего (даже боясь сказать себе — свободы), на что-то еще надеются. По анекдоту: «Как живете? — С надеждой. — Ну, с этой б... все живут». Живут, ждут и делают все, кроме того что надо было бы и стоило бы делать, задыхаясь от ужаса ничтожных, никому не нужных «дел, делишек, подобия дел» и иссушающих забот.

«Неужели я никогда не добегу до дома, к которому я НЕ бегу?» — гениально определил суть нашей жизни Булат Окуджава. И решусь ли я, и удастся ли мне наконец побежать и добежать?! Совершить чудо воскрешения — вырваться из преисподней в мир живых? Или я и мой крик — эта моя книга, так и не разомкнем тисков кошмара, не пробьем космической толщи небытия, отделяющей нас с нею от живого света? Толщи, под которой бьется на грани отчаяния моя странная, призрачная, почти нереальная жизнь. Будь она проклята и я вместе с нею, если я так и не смогу решиться побежать или хотя бы закричать.

9 апреля 1971 г.»

Вторая попытка бегства сорвалась из-за жены. Напуганная, видимо, первой попыткой, она сознательно или интуитивно тянула время: не брала отпуск, говорила, что из-за срочной работы отпуска ей не дают (она работала в АПН переводчиком с английского — отец устроил!). Увольняться же с работы она не должна была, чтобы в случае задержания пограничниками можно было говорить, что мы не собирались бежать, а заблудились, потеряли направление.

Отпуск жена взяла только в августе, и когда мы приехали в Пярну, там уже начались штормы. Я ходил на метеостанцию местного яхтклуба и не услышал ничего утешительного. Спокойный летний сезон кончился за несколько дней до нашего приезда.

Пришлось вновь возвращаться в Москву несолоно хлебавши. На этот раз я перенес возвращение с тупым безразличием.

У читателя, способного к сопереживанию, может возникнуть очень тяжелый для меня вопрос: как мог я пытаться бежать из страны вскоре после смерти отца, оставляя мать одну? Ответить очень сложно. Видимо, «призрачность» жизни притупляла сознание и чувства.

Осенью 71-го года по возвращении из Пярну я встретился с одним из тогдашних активистов еврейского движения за эмиграцию — Давидом Маркишем, сыном расстрелянного при Сталине еврейского поэта Переца Маркиша. Он рассказал мне о положении с эмиграцией по израильским вызовам, которая началась годом раньше.

Я смутно слышал об этой эмиграции, но полагал, что мне на нее рассчитывать не приходится: вряд ли власти согласятся выпустить на Запад, думал я, сына Билль-Белоцерковского.

Но Маркиш рассказал мне, что уже удалось уехать нескольким людям «с именами» и что у меня тоже есть шансы, хотя придется, наверное, побороться. И я, подумав, передал Маркишу необходимые данные для вызова — на меня, мою семью и на мать. Решил предпринять третью попытку. Разумеется, я не намеревался ехать в Израиль. Я понимал, что моя цель и планы будут там неактуальны.

Маме я ничего не сказал — решил зря не волновать, а дождаться сначала вызова из Израиля. Дойдет ли еще вызов! Я слышал, что советская почта иногда вызовы не доставляла. Но я знал, что мама не поедет. Я уже говорил ей, что думаю об эмиграции. «Вы езжайте, — сказала она. — Тебе здесь жизни нет! А я не могу оставить могилу отца. Да и поздно мне уже. — И добавила: — И уж извини меня, не хочу я жить на вашем иждивении...» Мама не доверяла жене, считала ее холодной и эгоистичной. Однако вызов на нее я все же заказал. Не мог не заказать. А вдруг!

И вызов дошел! Где-то в начале 72-го года.

Однажды, когда мы ужинали — мама, жена, сын и я, — раздался звонок в дверь. Я приоткрыл ее и увидел незнакомую почтальоншу. Сердце у меня екнуло в предчувствии. Глядя на меня с ненавистью, почтальонша протянула мне конверт, длинный, красивый, заграничный. Черные ивритские буквы горели на твердой белой бумаге конверта. «Неужели вызов? Дошел!» — мелькнуло у меня в голове.

Долгие мгновения я не мог вскрыть конверт, стоял, держа его в руках. Наконец решился. В конверте был вызов. И приговор — оставить навсегда прежнюю жизнь, маму, могилу отца, Кратово, Арбат (где мы жили после моего развода с первой женой), родину, постылую и все-таки дорогую, потому что с ней я оставлял свою молодость, свои любови, друзей. И это был приговор отправиться в неизвестность, в другой, чужой мир, хотя, наверное, и прекрасный, но чужой, отправиться навсегда, навечно. Пережить советский режим, вернуться назад не было никакой надежды.

Мама вышла из-за стола и подошла ко мне. «Дай бог вам счастья наконец! Хорошо, что отец уже умер...» — сказала она и обняла меня.

Я продолжал оставаться в своей квартире, с мамой, в том же городе, стране, но белый «слоновой» бумаги конверт и его содержимое уже отделили меня от всего окружающего. Я был тут и не тут, где-то в щели между миром старым и будущим.

Глава 13 1972 год — борьба за визу

Национальный вопрос.

«Переговоры» с Михалковым.

Отречение сына. Голодовка в ЦК.

Обращение об отмене смертной казни.

Арест.

«Генерал Карпов»

1972 год был самым сумасшедшим годом в моей жизни и самым длинным, равным по насыщенности многим обычным годам. Был это, наверное, и самый счастливый год — потому что я жил тогда в атмосфере человеческой солидарности и единения. И была яркая цель — вырваться из «тисков кошмара», и впереди светилась новая жизнь — верилось, что прекрасная. Удалось бы только вырваться!

Солидарность и единение. Если у кого-то шел обыск, то все, кто узнавал об этом, кидались в дом к пострадавшему, чтобы поддержать его морально и мешать обыску. Если сотрудники КГБ не пускали в квартиру, люди проводили всю ночь на лестнице в подъезде, в жару и в мороз. Так же в любую погоду простаивали у зданий суда, если там шел процесс над кем-то из диссидентов, чтобы иметь возможность прокричать несколько слов поддержки подсудимому, когда его будут вводить или выводить из суда.

Когда во время юбилейной сессии и Верховного Совета СССР в сентябре 1972 года меня арестовали, то сына немедленно взяла к себе семья моих товарищей по движению, чтобы у жены были свободные руки. Ей всячески помогали, кормили, когда она возвращалась домой после хождений по приемным различных органов, пытаясь узнать, где находится ее муж и за что он арестован. Власти, как это было тогда принято, заявляли, что ничего не знают о судьбе арестованных.

И все диссиденты были счастливы такой жизнью. Потом это время все так и вспоминали. Большинство этих людей считали себя антикоммунистами, антисоциалистами, антиколлективистами. Ирония, однако, заключалась в том, что счастье доставляло им именно единение с людьми, совместная борьба и взаимопомощь. Все мы жили тогда по идеалам социализма: в свободе (мы были внутренне свободны, как никогда), равенстве и, главное, в братстве. И никакие расхождения во взглядах не сказывались на наших отношениях. Господствовала терпимость к чужим взглядам. Потом-то я понял, что это была целиком заслуга КГБ: под его занесенным кулаком люди жались друг к другу. В подавленном состоянии находились и зависть, и тщеславие, столь распространенные в российском образованном обществе.

Были, конечно, отдельные неприятные типы, у кого-то проглядывали малопривлекательные черточки, но разве можно было обращать на это внимание, когда спасение было лишь в сплоченности!

В тот год я окончательно убедился в правоте своей гипотезы, изложенной в рукописи «О самом главном», гипотезы о том, что «человек нравственно проявляется человеком в самодеятельном объединении с другими людьми для реализации или защиты своих прав и интересов». И что вырос человек из обезьяны не столько благодаря труду, сколько благодаря самодеятельному объединению в эпоху «первобытного коммунизма». Когда же становится необходимо для выживания разъединяться — каждый сам за себя и все друг против друга, — тогда люди снова начинают превращаться в обезьян и хуже того. Поразили меня в этой связи строки Иосифа Бродского: