Мы отыскали свободный столик, и Мишка, подняв руку, заказал две кружки пива, (из-за серой пелены мне показалось, будто во время этого жеста его пальцы прикоснулись к шее одного из официантов, но на самом деле парень в белой рубашке, обслуживая клиента, стоял в двух метрах от Мишки), а потом сел против меня.
— Ну как ты? Обрадуй и скажи, что тебе хоть немного лучше.
Он умолк и некоторое время внимательно изучал меня, а потом, когда нам принесли пиво, принялся утешать. Минут через пять я совсем перестал его слушать, а все больше оглядывался по сторонам, и покуда кислый терпкий дым залезал в мои ноздри, я все больше способен был различать то, что творилось в помещении.
— Кто это такой? — спросил я вдруг.
Мишка развернулся в ту сторону, куда я кивнул подбородком.
— О ком ты?
— Его лицо мне знакомо.
Тот, о ком я говорил, стоял в другом конце залы, прислонившись к дверному косяку; сам проем был освещен и вел, по всей видимости, в какой-то рабочий закуток.
— Он явно не из простых посетителей. Скорее из персонала.
— Ах, я понял, — на лице Мишки пошевелилась улыбка. Родившись где-то пониже глаз, она скользнула вниз к скулам и тотчас же исчезла, — помнишь, говорил тебе о нашем кураторе?
— Это он?
— Нет, это его сын. Они приехали из Новосибирска год назад и теперь твердо решили здесь обосноваться.
Мишка сказал, что мы с этим парнем тезки, да еще и родственные души — он тоже художник.
— Неужели? Ага, теперь вспомнил — я видел его в академии. Выходит, мы вместе учимся.
— Да. Его фамилия Калядин. Могу вас познакомить, хочешь?
Я не протестовал, и мы пропетляли между столиками; Мишка представил меня. Разговорились. Калядин принялся доказывать мне, что развитие национальной живописи должно курировать Министерство обороны — вот тогда действительно не останется ни одного голодающего художника, — что это не такая уж бредовая идея; разумеется, я не воспринимал его слова всерьез, но минут через десять мне все же пришлось согласиться с убедительностью его доводов, иначе он никогда бы не прекратил свои тирады. И вдруг Калядин расхохотался и хлопнул меня по плечу.
— Господи, друг, да я же просто пошутил, а ты и всерьез принял! Вот, Мишка, я же говорил, что у меня есть талант убеждения! Я могу убедить человека во всем, в чем угодно, — он продолжал смеяться, Мишка тоже теперь заливался; пришлось улыбнуться и мне, — ладно, приятель, ты не обиделся?
— Нет, — ответил я; на самом-то деле Калядин нравился мне все больше и больше, — давно вы знакомы?
— Мишка и я? Недели три всего.
— А что там, в закутке?
— Это не закуток, а целая комната, — пояснил Мишка, — сюда мы приглашаем наших друзей, когда у нас мало денег, и мы хотим пить подальше от бара.
— С сегодняшнего дня она будет предназначаться не только для этого, — сказал Калядин, — у нас в доме ремонт, и я на некоторое время решил оборудовать эту комнату под студию.
— Вот те на! Картины привез уже? — осведомился Мишка.
— Да, утром.
— А ну дай взглянуть.
— Нет проблем, проходите. Только когда вы их увидите, не надо ради Бога говорить, что они написаны под влиянием Шагала, я все равно с этим никогда не соглашусь. Чем больше мне это говорят, тем больше я убеждаюсь, что все это дудки. СпрОсите почему? Да потому что это уже походит на клеймо, да-да, на клеймо и никак иначе: один сказал, и все за ним подхватили — ну разве можно такое принять за правду?
Помещение было совсем небольшим — вот именно, что закуток, а не комната. Я бы никогда в жизни не заставил себя работать в таком месте. Картины были понатыканы где попало — словно осот в картофельной грядке; одну из них, (изображавшую кота, размазанного по всему холсту), Калядин прислонил прямо к теплой батарее.
— Ну как вам? — выжидательно осведомился автор.
Мишка промычал в ответ что-то нечленораздельное.
— Не слышу. Ребята, я ведь серьезно отношусь к своему творчеству и нуждаюсь в четкой и ясной критике.
Что было делать моему другу? Он попытался высказать несколько дельных замечаний, но это была оценка дилетанта, — поэтому, быть может, и разгорелся спор; слава богу, он носил еще более или менее доброжелательные тона и напоминал дискуссию на каких-нибудь семинарских занятиях по литературе. Но неожиданно в его середине откуда ни возьмись всплыло злополучное имя Шагала, — тут уж все начало сотрясаться вовсе.
— Зачем ты тогда хотел знать мое мнение? — сопротивлялся Мишка, но Калядин все не отступал.
Они так увлеклись, что, казалось, совершенно забыли о моем присутствии, — а я не вмешивался, — но в какой-то момент Калядин все же обернулся и спросил, «а что я-то об этом думаю». Я стал отнекиваться, чтобы не дай Бог не поддержать этот бессмысленный спор, — у меня и так уже голова трещала, — но Калядин, разумеется, угадал мои впечатления и тотчас сбавил обороты, даже приуныл.
Через несколько дней, когда я снова был в клубе и положительно отозвался об одной из картин, которые Павел привез в студию новой партией, он крепко пожал мне руку.
— Хочешь, могу подарить ее тебе.
— Подарить?
— Ну да. Что скажешь?
Отказываться было неловко.
2005-й июль, 24-й день
День
Таня не выходит у меня из головы. В вечер нашего знакомства и позже, когда мы катались по реке, я мог бы угадывать в ее ресницах и подернутых янтарем губах собственную мать, и испытывать нерешительность, но после того, как мне удалось поверить, что она по-настоящему понимает меня, я все больше и больше желаю подарить и открыть ей то, чего в свое время так и не получили мои близкие.
Сейчас уже день, но послед луны так и не сходит с неба; луна как будто пытается вспомнить свое детство. Иногда я поднимаю голову, снова и снова обвожу глазами полукружный контур, и мне кажется, будто мой взгляд качается на маятнике: раз, два, три, — в прошлое, все дальше и дальше.
Я очень переживал, когда остался совсем один, хотя и недолго, заметно меньше, чем после смерти деда, а быть может мне даже было приятно и, вместе с тем, благоговейно-боязно вступать в новую одинокую жизнь, которой я к тому времени очень ждал.
Но сегодня мне уже не хочется думать об одиночестве.
Редко, но все же иногда случается, я вспоминаю о родных со слезами, однако это не боль утраты, другая: я вижу старые солнечные комнаты, берег моря, размытые мириады цветочных ковров, и еще много того, чего на самом деле не было или же было, но в тот момент вызывало совсем иные ощущения, — словом, здесь не обходится без участия промелька, я уже упоминал о нем раньше.
Я переживал, когда остался один, но совершенно не так, как переживало бы на моем месте большинство людей, и когда мы с Таней были в студии, я никак не мог избавиться от ощущения, что она, изучая меня, будто бы перебирает карточную колоду, лежащую рубашками вверх; медленно, с расстановкой откладывает в сторону карту за картой, но на самом верху перед ней так и лежит одна-единственная, и создается впечатление, что все пятьдесят четыре карты одинаковы, но как только очередная отброшенная приземляется на стол, она уже отличается от тех, которые лежат рядом с ней, от других отброшенных. Не меняющаяся карта на вершине колоды, — это визуальная память Тани, она выделила для себя единственную карту и как бы примеряет ее изображение на остальных.
После обеда
Свою мать я не любил. Уверен, что фундамент этому был заложен еще в раннем детстве, но по-настоящему признаться самому себе «в такой чудовищной черствости» мне удалось лишь за месяц до ее гибели. И все же это отношение мама заранее предупредила: лет с шести во время наших ссор и за мое непослушание, она часто кричала, что если я не думаю меняться, не собираюсь помогать по дому, хорошо учиться, побыстрее слезть у нее с шеи и пр., «обязательно вырасту таким же ублюдком, как мой отец, — вот тогда-то мне прямиком дорога в Белоруссию». (А мне до него ни сейчас, ни тогда нет никакого дела).