…Не раз возвращаясь мыслью к этой записи, я понял, что А. П. Чехов и К. А. Тренев были и духовно, вероятно, очень близкими людьми. Оба они «земские люди», общественники, работяги. В них, я думаю, не было горьковского влечения к масштабам, к организации обязательно чего-то грандиозного, но они любили собственными руками «завести» новое дело, собрать новых людей и подсказать им что-то, но больше всего увлекались и работали, конечно, сами.
Не в пример Антону Павловичу, К. А. Тренев не любил, как мне кажется, писать письма, но обожал телефон. Он мог говорить по телефону часами. Телефон, по-моему, заменял ему хождение в гости, прогулки, избавлял от писания писем. Писал Константин Андреевич чаще всего лежа на диване. На столике стояли какие-нибудь лекарства. Он любил лечиться, и у него всегда была какая-нибудь дежурная болезнь. Но вдруг он забудет про болезнь, оденется и, позвонив по десяти адресам, уже куда-то торопится, кого-то вызывает, назначает какое-то свидание и исчезает надолго.
Вернется, вспомнит о лекарствах и виновато принимает их.
Сын крепостного крестьянина, проживший в деревне до четырнадцати лет, К. А. Тренев отлично знал украинскую деревню и донскую станицу.
Старые песни, пословицы и поговорки всегда были у него в памяти. Хорошо знал он и Крым. Но больше и нежнее всего любил он Дон, которому посвящены лучшие из его ранних рассказов. На Дон его тянуло всю жизнь. Еще за год до смерти мечтал он побывать в местах, связанных с детством, и — не успел.
…Он окончил три высших учебных заведения, был археологом, историком, агрономом и до преклонных лет сохранил любовь к науке. Его и в шестьдесят лет можно было уговорить окончить еще какой-нибудь институт.
Украинский и русский языки он не только хорошо знал, а — я бы сказал — чувствовал как музыкант. Словарь его был необычайно разнообразен и тонок. Кем, как не писателем, мог бы он быть? И не только потому лишь, что обладал даром поэтической речи, но еще — и это важно — потому, что из всех дел человеческих ценил и уважал он дело писательское, к которому относился необычайно благоговейно.
Быть писателем означало для К. А. Тренева быть проповедником чистоты и правды. Тренева нельзя представить себе делающим не то, что он думает. Он не знал раздела между своей проповедью и жизнью, ибо был человеком кристальной чистоты и правдивости. Он смущался даже тогда, когда приходилось соврать назойливому писателю, сказав тому, что он занят, и уж совершенно было немыслимо представить себе Тренева говорящим неправду в литературе. Человек суровый в оценках, он никогда не золотил горьких пилюль. Это знали и ценили как его друзья, так и недруги.
Суровость не являлась чертой треневского характера. Наоборот, он был добр необычайно. Деловая же суровость его вызывалась сознанием важности писательского дела. Это было для него не просто дело, а деяние, не служба, а служение, и никакое личное расположение не могло заставить его умолчать о том, что он считал должным высказать. Это же было и в Горьком. Это, судя по воспоминаниям, отличало и А. П. Чехова.
Напечатать вещь, сделанную только ради того, чтобы напечататься, чтобы заработать, было для них немыслимо.
Я не представляю себе К. А. Тренева берущим аванс под ненаписанное произведение или испрашивающим себе субсидию из литфонда. Имея за спиной несколько профессий и умея работать не покладая рук, он не считал литературу своей единственной кормилицей. И это тоже одна из черт, которой нельзя было не любоваться и не завидовать. Многим из нас недостает ее.
Ранняя профессионализация и неуменье делать что-либо, кроме сочинения рассказов, стихов, драм или сценариев, а — вследствие этого — рабская зависимость от редакций и издательств, от их платежного дня, совратили с истинного пути не одного слабовольного литератора. И невольно вспомнишь гордую независимость Тренева, писавшего «Любовь Яровую» в домишке на Красной Горке, в Симферополе, когда в семье его не часто видели сахар.
Горьковское поколение писателей, к которому принадлежал К. А. Тренев, оставило нам чудесные традиции. Лучшие из них — демократичность жизни и душевная цельность. Примем их. Они не подведут. Они пригодятся. Они никогда не окажутся устаревшими.
1946–1948
Вдохновляющая сила
Я понимаю социалистический реализм как метод работы партийного деятеля в искусстве. Может быть, такое определение слишком общо с точки зрения теоретика-литературоведа, но для работы оно достаточно. Оно помогает мне раскрыть сущность произведения, обнаружить его достоинство, недостатки или пороки, помогает видеть самый рост писателя.
Есть книги, в которых метод социалистического реализма проявляется не сразу, а исподволь, словно ему пришлось преодолеть немало препон в самом ходе повествования, в процессе роста героев. В этом случае книга порою выигрывает к концу. Именно такой книгой оказывается, на мой взгляд, превосходно написанный роман К. Федина «Необыкновенное лето». Великолепный язык автора и его удивительная наблюдательность, образность его определений и характеристик настолько поражают читателей своим богатством, что, любуясь достоинствами фединского письма, часто упускают развитие самой темы. Со мной это случалось не раз. Очарованный словесным мастерством автора, я как-то смутно улавливал, о чем же в сущности идет речь; за узорами я не успевал видеть картину в целом. Но вот страница за страницей узор теплел, становился рабочим методом, а не самоцелью, и сквозь словесную вязь проступали люди, судьбы, масштабы и драматизм времени.
И произошло это не оттого, что К. Федин прибавил красок или сгустил конфликты. Это произошло оттого, что он вплотную подошел к теме партии и повел эту тему, как главную. Все ожило. Все приобрело смысл и значение. Я пожалел о том, что роман окончен. Главное как-то еще не успело развернуться во всю его силу.
Почти в одно время с романом К. Федина познакомился я с большой повестью С. Сергеева-Ценского «Загадка кокса», прежде мне не известной. Вещь эта написана тепло и свободно, в широкой манере, напоминающей ранние вещи автора. Интересная эта повесть оставила по себе, однако, недоброе впечатление. Все было в ней как бы на месте, все развивалось верно, — и все-таки она была лишена той внутренней правды, которая одна освещает произведение огнем жизненной силы.
В «Загадке кокса» — ни слова о коммунистах, ни слова о роли партии в производстве и науке, ни слова о том, каково значение коммунистов и комсомольцев в штурме науки для нужд народного хозяйства, ни слова о том, есть ли на белом свете вообще коммунистическая партия.
В повести живут и действуют просто люди. Но эти «просто люди» уже по одному тому, что у них, по воле автора, отняты важнейшие черты времени, выглядят не современниками, а предками, хоть и действуют в советское время. Это уже неправдиво. Застенчивость автора в политической характеристике своих героев привела к тому, что книга выглядит как бы вне времени, то есть она не живет. Метод социалистического реализма оказался чужд автору, и ничего не помогло — ни мастерство, ни опыт, ни новизна материала.
И вот другая книга — роман В. Ажаева «Далеко от Москвы». Речь — о Дальнем Востоке, который мы все знали и полюбили по фадеевскому «Разгрому». Не без ревнивого внимания раскрыл я новую для себя книгу, события которой развертываются примерно в тех же местах, где жили герои «Разгрома», где некогда бывал я сам. Книга увлекла меня с первых же страниц смелой лепкой человеческих характеров. Невольно вспоминал я Левинсона, Морозку, Метелицу. Герои В. Ажаева были их младшими братьями или сыновьями. Как выросли, как возмужало, как духовно обогатились даже самые средние люди эпохи 40-х годов! Время окрасило их поступки в цвета, которые ранее показались бы выдуманными. Ни Батманова, ни Ковшова, ни Беридзе, ни Тополева нельзя было бы разыскать ни в годы «Разгрома», ни, может быть, в годы написания моего романа «На Востоке», потому что таких людей тогда еще не было, они сформировались позднее. Батмановы, Ковшовы, Тополевы и многие другие, жившие пятнадцатью годами раньше, выглядели иначе и обладали иными качествами. Я прочел роман Ажаева, не успев заметить, хорошо ли, дурно ли он написан. Но даже в тех случаях, когда мне казалось, что событие описано суше, чем заслуживало, пейзаж развернут небрежнее, чем следовало бы, портрет написан бледнее, чем ожидалось, — сила книги не ослабевала, и ее действие на меня оставалось прежним — сильным и вдохновляющим.