Изменить стиль страницы

Петржин. Это на нем высокая башня, с которой видна вся Прага? Они стояли в аллее, сквозь деревья виднелись стрельчатые купола церквей, и снизу, от Влтавы, доносился ярый шум города, как рев водопада. Никогда еще Ольга не слышала так близко голоса города. Прижатый холмами к Влтаве, город рокотал, как водопад. Шум реки, голоса, вопли автомобилей — все сливалось в единый рокот.

Вскоре за Чопом начались Высокие Татры. Поезд мчался по широкой, редко населенной долине между гор. Слева они были невысоки и шли в два и три ряда, а справа, упираясь в долину рядком холмов, круто и мощно вставал хребет Татр. Ледники глядели на нас. Дымились ущелья. Так едешь вблизи Дзауджикау перед лицом Кавказского хребта.

Огромные, как деревья, кусты сирени как бы облиты фиолетовым кремом.

Готвальдов лежит в широком лесном ущелье, на его склонах. Десятиэтажный отель. Высокое здание Управления. Появились новые жилые дома, стадион. Но в основном все еще старое, батевское.

В 6 утра рев сирены над всем городом. Зовет завод. Спешат рабочие. И затем тишина, какой не бывает в обычных городах, улицы пустеют. Теперь все население города на заводе.

Директор завода, бывший плотник, когда-то работал у Бати. Прекрасная государственная школа прикладных искусств, где учат живописи, керамике, где молодые студенты изучают анатомию человеческого тела и изготовляют образцы новой обуви. Учеников восемьсот шестьдесят. Чистый интернат. Замечательные ясли. Хороший детский дом. Дом пионеров — в вилле Томаша Бати — небольшой и тесный, но задуман хорошо, ведется заботливо.

Работают кружки.

Томаш Батя не узнал бы своей «столицы», хотя дух его еще витает в этих местах. Шестьдесят процентов рабочих и служащих обувной фабрики — его кадры.

Библиотека при Доме молодежи — двадцать восемь тысяч книг, а при Бате была из двухсот пятидесяти книг, преимущественно детективов.

Заводской театр вырос в профессиональный и первый во всей Чехословакии получил национальную премию.

Он знал ее, как город, в котором бываешь часто, но где проводишь время в одних и тех же кварталах, не заглядывая в отдаленные, малоинтересные, завокзальные, прифабричные. Он знал ее, как знаешь центр красивого города, как турист, который, ознакомившись с музеями, театрами, стариной, даже не догадывается о том, что ничего подобного нет на окраинах.

Холл с колоннами сизо-серого мрамора, напоминающего турецкую халву, с низкими круглыми столиками, с верхним светом, покрытый огромным персидским ковром. В стенах витрины с выставленными в них образцами богемского стекла, обуви, текстиля, игрушек и украшений. За холлом два или три банкетных зала и уютный ресторан. Здесь всегда очень тихо, пахнет кофе и сигарами. Разговаривают вполголоса, попивая апельсиновый джус и лишь изредка раздается в громкоговорителе голос портье, вызывающий к телефону кого-нибудь из гостей.

— Мсье Леньен, — раздается в тишине холла. — Херр Гартман. — Мистер Лауренс. — Совдруг Иванов. — И вдруг Ольга слышит: — Доктор Вавта.

Неужто он? Она невольно ищет глазами фигуру, идущую к телефону, и узнает в толстом обрюзгшем старичке в распахнутом пиджаке — старого знакомого по Фергане. Двенадцать лет жизни сделали свое дело: доктор Вавта раздался вширь, обрюзг и потерял четкость движений. В его торопливой походке больше суетливости, чем быстроты.

— Вы знаете старика Вавту?

— Встречались когда-то. Что он теперь?

— Все тот же. Все принимает и всем недоволен. Хотите с ним поговорить? Я подзову его к нашему столику.

— Будьте добры.

В этом холле назначаются деловые свидания, и часто можно видеть, как входит одинокая дама с хозяйственной сумкой в руке и, не стесняясь внимательных иностранцев, вынимает из сумки по ягодке клубники и задумчиво жует ее. Чешки поразительно лишены чувства стеснительности. Чешка верна своему демократизму, даже идучи на свидание (в богатый отель), она может еще забежать за хлебцами или в зеленную.

Домики словацких деревень ярко окрашены. Розовые стены и зеленый кант по низу стены. Розовые стены — коричневый кант по низу. Переплеты оконных рам тоже цветные. Дома — как игрушки.

— Сколько людей, умирая под пытками, вспоминали тебя, Москва, как родину своей души.

— Мы теперь все как большой кооператив, правда ли? У всех нас одна валюта — люди. У кого больше новых людей, талантов, характеров, тот богаче. Правда ли?

И если правда, то мы — Китай — самые богачи после СССР. Мы учим ваши языки и берем ваш опыт. А вы? А я думаю, пожалуйста, что через пять-десять лет без знания нашего опыта вы не сможете итти вперед.

— Все вы, славяне, долго жили лицом к Риму, Парижу, Лондону. Ах, какой парламент! Какие революции! Какой вкус!

Но позади вас, за вашей спиной, за это время выросли культуры Китая, Индии и другие. Вы говорите — революция? Изучите наши. Вкус? Познакомьтесь с нашим. Было время, и Европа жила, не нуждаясь ни в нашем вкусе, ни в наших революциях, ни в наших открытиях. Пожалуйста, теперь все по-другому.

Однажды ночью мне приснилось, что я в глубине Африки, в самой страшной глуши французских владений, где-то возле шоссейных дорог, среди океана почти безлюдных песков. Я там родился в оазисе, который назывался колодец Сиди-Абдалла. Наша вода всегда пахла овечьим навозом. Но однажды шофер бросил здесь бидончик, в котором осталось немного европейской воды.

Она была блестящая, яркая, бесцветная. Мы лили ее на руки, и она почти бесследно исчезала с рук.

— Удивительно, что она не оставляет никаких следов и делает руки чище, чем они есть, — сказала мне мать. Она не могла представить себе воду без ила и запаха. Потом, после долгих мытарств, лишений, попал на службу в автомобильную компанию и вместе с пришедшим в негодность грузовиком, автомобильными покрышками и бензиновыми бачками, в качестве живого хлама, сопровождающего хлам мертвый, оказался я в…, затем в…, наконец — но не сразу, а спустя несколько лет, в самом Алжире.

Простому негру проделать тысячи и тысячи километров от оазиса в глубине материка, где автомобиль образца 1938 года — последний крик моды, а европеец образца 1914 года — совсем неплохой человек, до берегов Средиземного моря — все равно, что закончить среднее образование.

Я подвигался к Алжиру годами, и, хотя я за это время не стал лучше есть и мягче спать, знакомство с богатым городом как бы и самого меня приблизило к сытости и цивилизации. Уже одно то, что я спал в алжирском порту, а не в шалаше у колодца Абдалла, возвышало меня над всеми жителями далекого оазиса.

Меня сунули в трюм большого парохода и повезли. Море. На глаза мои надели как бы голубые очки, и сквозь их неправдоподобно нежный свет виделось мне теперь решительно все: и люди, и небо, и предметы. А потом, когда шли по Красному морю, цвет жизни снова стал мне знакомым. Рыжие горы… (и т. д.).

Пароход бросил якорь в небольшом индийском порту, и нас спустили на берег (тут сцена с умирающими детьми).

Наконец мы достигли цели. Как-то ночью, очень сырой и от этого более свежей, чем она была на самом деле, перегрузили нас с большого парохода на несколько более мелких и повезли к берегу. Гул близкого сражения доносился грозными взрывами, которые, клокоча и ухая, продолжались без перерыва по многу минут… Не видно было, что творится на берегу, но растерянный вид матросов, говоривших на каком-то неизвестном мне языке, обилие раненых и необъяснимо тревожная, пугливая суета говорили уму моему, что дело плохо.

Нам не объяснили, зачем мы привезены сюда и что обязаны делать, только офицер-француз то и дело повторял, нервно покашливая: «Ну, теперь, ребята, смотри в оба!» — да чесал мизинцем короткие усики.