Изменить стиль страницы

Мореходное название журнала метафорически обыгрывалось в появившихся о нем статьях. С их авторами полемизировал Федор Степун в «Современных записках»: «Дух России вряд ли бы стал строить ковчег для спасения одной только команды "Нового корабля". Он безусловно задался бы более широкими планами». Обстоятельства были таковы, что в новом ковчеге при благоприятных условиях, чуть более благоприятных, могла бы образоваться очередная литературная группа. Однако не получилось. Большому кораблю – большое плаванье, а этой хрупкой скорлупке попутного ветра и тощего кошелька хватило на четыре выпуска.

Георгий Иванов дал свои стихи в последний номер «Нового корабля». Внимание привлекает к ним то обстоятельство, что настроениями и мыслью они уже предваряют написанный гораздо позднее «Распад атома». Значит, тема распад созревала почти десять лет, с конца двадцатых годов.

Душа черства. И с каждым днем черствей.
– Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей.
Еще люблю игру теней и света…
Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в создании одном
Прекрасного разрозненные части.

(«Душа черства. И с каждым днем черствей…»)

В течение своей жизни Георгий Иванов был не только участником многих литературных начинаний (журналов, кружков и др.), но и зачинателем, инициатором нескольких. В России это были второй Цех поэтов и общество «Арзамас», в эмиграции — берлинский Цех, «парижская нота», журнал «Числа» и «русский Монпарнас». Как писала Зинаида Шаховская, без Георгия Иванова и Адамовича русского Монпарнаса не было бы или он стал бы совсем иным. «И они были не благополучные люди (особенно Иванов) и морально помочь своим поклонникам не могли; влияли дух и литературный стиль Монпарнаса, но выход предложить было не в их силах». Тем не менее молодых литераторов эти собрания на Монпарнасе притягивали, например, в кафе «Ла Боле», куда приходил Георгий Иванов посидеть за рюмкой аперитива «Амбассадор».

Здесь же по субботам заседал Цех. Встречи русских поэтов в «Ла Болле», по словам Терапиано, представляли собой «стихию буйную и порой безответственную, но большинство молодых поэтов любило эти собрания, может быть, именно в силу их анархической непосредственности и ничем не ограниченной свободы высказываний». Темы разговоров, которые вел Георгий Иванов с молодыми поэтами, были разнообразными. Вот одно из немногих свидетельств, оставленных очевидцами. «Помню, на Монпарнасе в литературной компании, — вспоминал Роман Гуль, – поэт Г. Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский – это тема для большой драмы». На русском Монпарнасе у молодых поэтов было два властителя дум — Георгий Адамович и Георгий Иванов.

В 1928 году в «Воле России» появились необычные, ни на кого не похожие стихи за подписью Бориса Поплавского. И до этой публикации о Поплавском говорили на Монпарнасе. Николай Оцуп сказал о нем: «Царства монпарнасского царевич». В нем видели или хотели увидеть наследника Блока, надежду эмигрантской поэзии — может, вообще всей русской поэзии, так как эмигрантам, в особенности более опрометчивой молодежи, представлялось, что столица русской литературы, если еще не переместилась, то вот-вот переместится в Париж. Г. Иванов не раз встречал Поплавского в Латинском квартале в «Ла Болле» или в других кафе. На Монпарнасе Поплавский чувствовал себя как дома. Наверное, даже лучше, чем в тягостной нищете своего жилища.

«Ла Болле» существовало еще во времена Франсуа Вийона, посещавшего это заведение. Утверждали, хотя и трудно было поверить, что с тех пор, то есть за пятьсот лет, это место не изменилось. В кафе нужно было пройти через темноватый проулок, сжатый узкими средневековыми фасадами. Если знающий эти места русский посетитель не хотел задерживаться у стойки, где кучковались подозрительные типы, он направлялся в сводчатый зал, заставленный грубо сколоченными столами и скамьями. Зал повидал немало знаменитостей. Тут бывали и «пивали» Верлен и Уайльд. Теперь здесь еженедельно собирались русские стихотворцы.

Официально встречи именовались Цехом поэтов, но знаменитый кружок Гумилёва мало чем напоминали. Ну разве тем, что, как и в гумилёвские времена, среди участников можно было встретить Георгия Иванова, Георгия Адамовича, Николая Оцупа, Ирину Одоевцеву. Поплавский участвовал в чтении стихов по кругу, блистал в возникавших спорах и обратил на себя внимание Г. Иванова. Но личные отношения установились позднее, когда «Ла Болле» стало вчерашним днем и литературная вольница перебралась в другие кафе, собираясь в «Селесте», «Наполи», «Куполь».

Борис Поплавский однажды сказал Георгию Иванову, что хотел бы почитать ему новые стихи, но не в шумной компании, а наедине, что ли… Г. Иванов предложил встретиться в домашней обстановке.

— Приходите на улицу Франклин, дом 13,—сказал он, – это напротив виллы Клемансо.

В назначенный день, изрядно опоздав, Поплавский сидел перед Г. Ивановым и монотонно, нараспев, рыдательно читал из своей неизданной книги «Флаги». То, что стихи талантливы, новостью не было. Новостью было то чувство, которое увлекало, захватывало, не отпускало. В стихах Бориса столь многое звучало необычно. «Бездонно» улыбалась персонифицированная, одушевленная Весна. В ее руке темно-синий веер и на нем виднеется надпись «Смерть», и с этим веером в руке Весна отступала в «бездонное» небо. Зеленый, как на детском рисунке, снег падал на черные голые ветки в парке. Соловьи пели, подражая рокоту автомобильного мотора. «Низко, низко, задевая души, / Лунный шар плывет над балаганом, /А с бульвара под орган тщедушный / Машет карусель руками дамам».

«Стихотворение называлось «Роза смерти». По-русски так еще никто не писал, и так легко было поддаться наваждению новизны. Саму по себе новизну Георгий Иванов ставил невысоко. Иные критерии важнее для него в оценке стиха — такие, как «человеческое содержание», в чем Г. Иванов отказывал, например, Набокову. «От изящного мастерства, — говорил он, – русскую литературу от века мутит. Может быть, это и нехорошо, но это так».

Действие гипноза новизны проявлялось не однажды на памяти Георгия Иванова. Ярким примером были для него восторги Федора Сологуба, только что познакомившегося со стихами Игоря Северянина. Всматриваясь в опыт минувших лет и оценивая их теперь в новом свете, Г. Иванов видел, что внезапная восторженность трезвого Сологуба была наваждением, так как в стихах Северянина той поры не было «человеческого содержания». В них бросалось в глаза то, что с легкой руки формалистов стали называть «литературными приемами». Детски непосредственные приемы Северянина, конечно, не воспринимались как вымученные. Но все же в его искусстве была безыскусная искусственность.

В стихах Поплавского пульсировал «кусочек вечности», чувствовались боль и трепет живой души, ощущалась остом сосредоточенность воли и переживания, этим-то и питалась, его муза. А приемы? Они использовались. Порой не самым изобретательным образом. Но перевешивала музыка, которую заповедовал Блок и о которой заклинал Мандельштам:

Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись.

Поплавский понимал ту надсловесную поэтическую музыку как духовность, окрашенную в тона русской культуры, хотя о нем самом говорили как о поэте, подражавшем французам — Артюру Рембо и сюрреализму, Гийому Аполлинеру в особенности. Всмотревшись, можно было различить влия­ние и того, и другого, и третьего, но основа его творчеств определялась духовностью. Адамович, когда зашла речь о Поплавском, сказал Г. Иванову: он начал там, где окончил Блок — начал с последнего акта трагедии.