Изменить стиль страницы
Музыка мне больше не нужна.
Музыка мне больше не слышна.
Пусть себе, как черная стена,
К звездам подымается она,
Пусть себе, как черная волна,
Глухо рассыпается она.
Ничего не может изменить
И не может ничему помочь
То, что только плачет, и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…

(«Музыка мне больше не нужна…»)

В этих строках Георгий Иванов напророчил дальнейшую судьбу русской поэзии зарубежья и своей в частности. Стихотворение несет в себе разгадку последовавшего по окончании «Распада атома» многолетнего молчания Георгия Иванова как поэта. «Музыка мне больше не слышна…» — но какие же стихи без музыки, особенно для современника Блока! «За десять тысяч франков берусь написать точно такие же "Розы"», — говорил он, зная, что это были бы пусть и безупречные, но искусственные цветы. От «Роз» он никогда не отказался бы, как, например, отказался от «Памятника славы». Одному своему корреспонденту он писал: «Если не знаете "Роз" — не знаете самого ядра моей поэзии».

Роману Гулю он сообщал; «У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т.е. повторить пройденное». Стихотворение часто приходило в готовом виде, он просто записывал его. Но затем оказывалось, что он должен заменить какое-то слово, строку, и она не давалась неделями.

Георгий Адамович написал пессимистическую статью «Невозможность поэзии». Удержится ли что-либо живое после всего, что было сделано в русской и мировой литературе? Возможно ли ее развитие? Наступит ли для поэзии двадцать первый век? Причину таких сомнений следовало хорошо проиллюстрировать, и Адамович назвал в качестве примера творчество Георгия Иванова; «Он не пишет, а дописывает, искусно смешивая обрывки надежд и мыслей, и притом, слава Богу, без уступок какому-либо модернизму. Но насчет возможности развития своих приемов он, надо думать, не обольщается сам». Все же подход Георгия Иванова был иным. «Всегда должно быть хоть гирше, да иньше. Или молчать», – говорил он. В каждом своем, без исключения, новом сборнике он был новым.

Каждая последующая поэтическая книга была «гирше» предыдущей, но звучала иначе, повторения пройденного не было. В поэтическом цикле автор обычно знает или чувствует, какое именно стихотворение задает тональность всему в целом. «Дневник весь существует благодаря "На юге Франции…" и "Отзовись…"».

На юге Франции прекрасны
Альпийский холод, нежный зной.
Шипит суглинок желто-красный
Под аметистовой волной.
……………………………………..
В лучах расцвета-увяданья,
В узоре пены и плюща,
Сияет вечное страданье,
Крылами чаек трепеща.

Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: «Первая строфа Вашего Дневника — просто гениальна — в ней такая магия, что физиологически хочется "грациозного"». Он имел в виду самое начало «Дневника», печатавшегося в «Новом Журнале»: «Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко». «Дневник» создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. Это дневник моей странной жизни – мог бы он сказать, и его собственное определение «странный» было бы тут решающим.

Он мыслил исторически, когда мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В 1930-е годы он написал историческую «Книгу о последнем царствовании». В 1920-е — «Петербургские зимы», где более, чем точность фактов, его интересовали воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера серебряного века, которой он дышал в годы юности — то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», считая их «много человечней», чем воспоминания Владислава Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан «метафизически правдиво», говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим «Петербургским зимам», за которые его столько упрекали и каждый раз — на уровне фактов — справедливо, поскольку там и тут факты переплетались с фантазией.

Понятие «серебряный век» он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом и Бердяевым. Его роман «Третий Рим», начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: «Истории зловещий трюм…» и как находка пришла вторая: «Где наши поколенья маются…».

Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности:

Вот более иль менее
Приехали в имение.
Вот менее иль более
Дорожки, клумбы, поле и
Все то, что полагается,
Чтоб дачникам утешиться…

Какая же это дача! — богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее пристанище. Давай представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире «было все, что надо». И вот саркастическая концовка:

Идет старик – ругается,
Сидит собака – чешется.
И более иль менее –
На всем недоумение.

(«Вот более иль менее…»)

У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив – с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции – как он да еще Бунин – переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывная.

Я хотел бы улыбнуться,
Отдохнуть, домой вернуться…
Я хотел бы так немного,
То, что есть почти у всех,
Но что мне просить у Бога –
И бессмыслица, и грех.

(«Я хотел бы улыбнуться…»)

Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты! Но если бы… –

Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щеткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченным,
Первым встречным‑поперечным –
Все равно какое имя там…

(«Все туман. Бреду в тумане я…»)

Здесь и сожаления, и даже раскаяние:

Я, что когда-то с Россией простился
(Ночью навстречу полярной заре),
Не оглянулся, не перекрестился
И не заметил, как вдруг очутился
В этой глухой европейской дыре.