Изменить стиль страницы

В кафе «Шопен», где я читаю эти письма, весело и очень жарко. За акронимами фирм и техническими подробностями сделок и соглашений я чувствую нарастающую интимность в их отношениях, ту степень незаинтересованной откровенности, где чисто деловое письмо превращается в естественный способ передачи чувств и намерений друг другу. Так, в письме Маркусу, где Михаил Иванович просит его об устройстве одного крайне выгодного дела, он пишет: «Ты прекрасно знаешь, мой дорогой Маркус, что, если ты не сможешь или даже не сочтешь нужным помочь мне в этом деле, ты все равно можешь, как и прежде, не сомневаться в моей любви и преданности тебе. Я сам прекрасно знаю, что я – эмигрант и что это сильно ограничивает возможности моих друзей в отношении меня и моих дел. Я смотрю на это как на факт, без горечи и сожаления».

Это – не кокетство успешливого дельца, сделавшего к тому времени (середина тридцатых) феноменальную финансовую карьеру, и неловкий ход уверенного в успехе своей просьбы просителя. Просто он точно знал свое положение, как он сам его выбрал. Слово «эмигрант» здесь только закрепляло столь рано в нем развившуюся склонность к равноместности, то есть его искреннее полное безразличие к «где». Да и не все ли равно, где точка, из которой мы наблюдаем любое другое, но всегда чужое место?

Я покидаю «Шопен». Где же тогда капитан Гамильтон с его тростью и ночная угроза «другой» темы? Пока провал. Но я нахожу другого, совсем древнего и очень маленького человека русско-германского происхождения. Мы – в Гранд-Отеле, у канала, напротив Старого Стокгольма. «Фридрих Георгиевич, – начал я, – кто еще был здесь вокруг него?»

Плохо. Это не Москва и даже не Лондон. История (моя тоже) уходила от меня при первых же словах надоевшего вступления. «Да разные люди, знаете. Больше – не русские. Мы все более растворялись в суматохе двадцатых годов. Вот сейчас говорю с вами и все как будто устраивается в памяти. Но это пришло только в конце тридцатых. А в двадцатых годах Европа была бильярдным столом с беспорядочно разбросанными шарами. Потом, знаете, Гитлер, Сталин, ось Берлин – Рим, ну, как-то „упорядочили“ ее, для войны. Ну, он наезжал сюда нередко, иногда два-три раза в месяц. Богат ли был? Не знаю. Безусловно – не беден и всегда занят. С кем он был здесь связан коммерческими интересами, ума не приложу. Говорил со мной больше по-французски, и все – о Европе. Жалел, что ни с каким сверхконсорциумом (его старая идея) ничего не выйдет. Он все: „Я шучу, mon cher. Разум – не для этих людей. Я видел их перед особняком Кшесинской в Петербурге, на Александр-Платц в Берлине, в Вене на Пратере, везде... Их – не устроишь. Негодный шар“. Потом он выбирал другой „шар“ и гораздо менее решительно – да был ли он решительным человеком? – начинал рассуждать о том, как далека судьба денег от человека, который их тратит или вкладывает в акции: „Расстояние, губительно большое расстояние между средним человеком и его судьбой. Да что там деньги! Что знает человек, высказывающий ту или иную идею об источнике и цели этой идеи? Он не ведает, откуда она к нему пришла и в виде какого конечного результата она к нему вернется. Человек культивирует в себе идеи о вещах, которые он не может себе представить, – исчезает соизмеримость жизни и мышления о жизни. Я знаю, как трудно, продав акции „Шведской Спички“ или „Норвежского Рыбоконсервного Треста“, видеть в полученных тобою деньгах работу лесоруба в Вармланде или рыбака в Ставангере, трудно, но – возможно. Но увидеть человека светлого будущего в осатанело орущем кронштадтском матросе или древнего индо-арийца в разбухшем от пива мюнхенском громиле – абсолютно невозможно“.

«Боже, – сказал я, – как вы смогли запомнить все это, Фридрих Георгиевич?» – «Да это город такой, Стокгольм, – улыбаясь, отвечал он. – Здесь все происходит последовательно; сначала одно, потом другое. Работа делается в срок, не раньше и не позже. Оттого вещи необычайные – а каждый его приезд был для меня необычайностью – сами остаются в памяти. Так я его вижу сейчас, в этой зале, в светло-сером костюме, с безупречно повязанным галстуком. Появляется в одно и то же время, около одиннадцати. Пьет коньяк маленькими глотками. Говорит быстро и очень тихо. Часто о вещах мне не совсем понятных. Однажды сказал, что старается не думать о делах, которые сам не смог бы сделать. Я пожаловался, что не понимаю, он объяснил (это, кажется, было в первую нашу встречу здесь, в двадцать втором году), что, например, не может помочь голодающим в России, но что мог бы, если бы нашел людей, способных выполнить работу. Потом добавил: „Но я не могу и не смог бы помочь жителям Европы забыть войну. А не забыв ее, они ничего не смогут сделать“. Когда же я решился возразить, что не забыть надо войну, а извлечь из нее урок, то он сказал, что это невозможно, никак невозможно, ибо у этой войны не было цели. Просто раз начали, идиоты, то пришлось продолжать и заканчивать. Последнее – он это подчеркнул – ему лично решительно не удалось сделать. Но и это было бы необходимо забыть, что, опять же в его случае, оказалось решительно невозможным. И еще, что если Бог и простит европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их безумия – определенно нет. И заключил так: „Еще семьвосемь лет, и Европа станет огромной психиатрической клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и с двумя палатами буйных – германской и русской“. Мне как-то грустно было от всего этого. Я тогда уже решил остаться в Швеции. У меня здесь была кое-какая собственность, и я подумывал о женитьбе. Он мне казался бездомным, мечущимся из страны в страну романтиком».

Я согласился, вспомнив последнее письмо из валленберговской пачки. Ну да, он же сам считал, что всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самум прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с тобой на всю жизнь. Возьмите, к примеру, первую войну, когда он... «Войну он не начинал, – убежденно произнес Фридрих Георгиевич, – ее начали его старшие друзья, как и войну с Романовыми. Его собственная восьмимесячная война была, выражаясь вашими же словами, попыткой расплатиться с кредиторами. Я познакомился с ним уже здесь. В тысяча девятьсот семнадцатом я, совсем еще молодым человеком, преподавал математику в гимназии в Або. Тут революция, матросы и комиссары – я на них довольно насмотрелся в Гельсингфорсе – все это сделало чрезвычайно привлекательной соседнюю Швецию. Я уже тогда говорил на четырех языках, включая финский. Выучить еще и шведский было совсем легко. Он в то время жил то в Лондоне, то в Христианин, то еще неизвестно где. Меня с ним познакомил один чудной человек, член какогото экзотического ордена, не масонского, по-моему. Разговор шел о религии, и Михаил Иванович сказал, что в наше время ничто общественное, коллективное, народное уже не сможет иметь религиозного смысла, а если будет его иметь, то это – ложь или заблуждение. Этнос, культура и государство больше не в состоянии нести религию. Скоро сатана бросит бороться с Богом за души людей – такими жалкими и нестоящими станут их души. Когда я спросил, а что, Бог нас тоже бросит, то он отвечал, что не бросит, ибо по обегу не может этого сделать, а сатана обета не знает».

Мне стало тяжело. От перегрузки чужим прошлым, наверное. Но не для того ли я сюда и приехал? «Вы отплыли сюда с легким багажом, Фридрих Георгиевич. Когда я улетал из Москвы в Вену, в 1974-м, за плечами было сорок пять лет непростой жизни». – «Я увозил женщину. Мы стояли, обнявшись, на палубе маленького парохода, отплывавшего из Або в Мальме. Она мне прошептала в ухо: обещай, что никогда не захочешь вернуться. Я не захотел. Она захотела, но не вернулась. Умерла от чахотки шесть лет спустя в Гетеборге. Смешно со всеми нашими обещаниями – мы же себя не знаем. Я так потом и не женился».

Господи! Ведь ровно ничего не случилось, а откуда тоска? Шестьдесят лет прошли, как один день – мои или его? Внук Фридриха Георгиевича, Коля, появился в полвосьмого. Остановился посреди бара, обернулся на все четыре стороны, потом встал на цыпочки и устремил свой взгляд на потолок. Я заказал коньяк, и он, отпив немного, задумчиво сказал по-русски: «Слепой здесь сошел бы с ума. Шум отовсюду. Даже с полу. Принесите целую бутылку, пожалуйста (официанту – по-шведски). Я угощаю вас и всех, кто хочет. Я последний раз говорил на русском примерно год назад. Нет, что вы, для меня – огромное удовольствие! Ваш вид мне очень приятен». Было смешно.