Изменить стиль страницы

Вместе с шофёром пришёл и авторитет — он вошёл через парадные двери театра. Об этом велеречиво сообщил Утёсов. "К нему в кабинет ходят все, кому не лень. Он сделал из своего кабинета настоящий актёрский клуб". Всё это устраивало Исаака Осиповича. После шумного московского Театра сатиры, где его преследовали слухи, здесь всё казалось родным и близким. Это был вариант игры, игры, которую любил Александров. Всё время какие-то разговоры, анекдоты, смешинки — перемыв костей. Когда Исаак Осипович выходил, перемывали косточки ему. А как только входил — Утёсову, если того там не было. Как граммофонная пластинка: по одному кругу. Мол, евреи уже совершили все свои ошибки, и вот только анекдоты ещё остались им в удел.

Исаак Осипович знал, что его преследует шутка Алексеева. И ещё он знал, что, позволяя подобное в своём кабинете, он ни в коем случае не становится ближе этим людям, просто он позволяет всем быть весёлыми. Композитор не пугался демократизма и не обижался на смешное прозвище, если оно было талантливым. Он не любил только дешёвого панибратства и фамильярности. Однажды к нему постучался капельдинер театра, сказал, что написал музыкальную симфонию, и просил её посмотреть. Если вдруг Дунаевскому она покажется удачной, может быть, исполнить её на сцене? Исаак Осипович вынужден был взять музыкальное произведение. Дома долго смеялся, говорил, что энтузиазм масс — явление замечательное.

Влияние Дунаевского заметно возрастало и в киномире. С ним хотели познакомиться всё новые и новые режиссёры. Дикштейн, который работал в детском кино, прислал записочку: если у Исаака Осиповича будет свободная минута, пусть заглянет к нему в студию и сделает что-нибудь для детей. Дикштейн угадал настроение композитора. У маэстро подрастал сын Геничка, хотелось что-то написать для него. Правда, режиссёр остудил его пыл, невнятно сказав, что тема пока ему неясна — возможно, будет что-то историческое. Дунаевский ответил, что принципиально он к этому не готов. В нём неожиданно открылся хороший продавец собственных мелодий. Он убедился, что при толковом раскладе может зарабатывать неплохие деньги. Однако композитора смущало то, что на труд сочинителя мелодий не существовало готовых расценок. Каждый композитор отдельно договаривался с директором картины о сумме гонорара. Дунаевский не стеснялся обсуждать эту тему.

Именно в этот период Утёсов стал мрачно рассматривать "Двенадцать стульев" Ильфа и Петрова. Потом он сказал Исааку Осиповичу, что намерен обратиться к этим двум парням, чтобы они написали для него смешной сюжет, что-нибудь про мюзик-холл или цирк. Может быть, Дунаевский согласится писать на их либретто музыку? Всё было обставлено так виртуозно, что Исаак Осипович не заподозрил никакого подвоха. Дунаевский уже был знаком с этими милыми и очаровательными людьми. На весь богемный мир лавочников от искусства они славились своим умением попадать в истории. Одна из них произошла на глазах Дунаевского. Утёсов сообщил ему, что Ильф и Петров гостят в Ленинграде. Накануне встречи он сказал Исааку Осиповичу, что "братья", как их нередко называли, сбежали. Обнаружилось это случайно. За ними выслали машину в ту гостиницу, в которой они остановились, а портье сказал, что "братья" выехали в Москву. Что они делали в Москве, когда их ждали в мюзик-холле, так и осталось тайной.

Из столицы шли вести, что Сталин — большой поклонник театра может нагрянуть к ним. Всякий раз, когда сообщали, что вот-вот приедет, все стояли на ушах. Сталин приезжал, но во МХАТ. Мхатовцы рассказывали, что Сталин зритель хороший. На просмотре булгаковских "Дней Турбиных" много и с усердием хлопал. Ещё передавали, что со Сталиным во МХАТе был Киров, которого в Ленинградские театры не затащишь. Грач, когда узнал об этом, страшно испугался. Говорил, если Киров ходит в московские театры и не ходит в ленинградские — это плохой знак. Вообще, Киров в Ленинграде ходил по театрам мало. На премьеры слал своих замов. Говорили, что Сталин даже однажды спросил: почему его друг не любит театр?

Дунаевский внимательно всё это выслушивал. Было очень интересно, особенно под соусом грачёвских соображений, который он выдавал как сбережения из сберкассы по крупицам тайны. В них, среди потока всякой фантастической чепухи, иногда звучало нечто весьма дельное. Грач, например, трезво относился к Театру комедии. Говорил, что "мы — самые несчастные". А как иначе? Театр, в котором все смеются, всегда вызывает подозрение, как взрослый человек, который хихикает. Может быть, у него не хватает ума быть серьёзным. Потом те же критики говорят, что Театр комедии классово неполноценен, пролетарски дебилен, буржуазно перекошён и диалектически противоречив, что выражается в капиталистической отрыжке. Ну и всё в таком же духе.

Но это не меняло общую картину счастья.

Не надо забывать: народ был счастлив, в воздухе витал аромат новой жизни. Головы летели — но люди были охвачены таким порывом, в их сердцах горел такой сильный пламень энтузиазма, что один-два вывиха в сотнях тысяч судеб не казались чем-то неправильным. Ну, подумаешь… Люди-то рождались новые. Из чернозёма добывали золотые слитки. Все жили идеей. Жили ею и надеялись на лучшее. Поэтому не ругайте тот век за кровожадность. Люди были не более глупы и злы, чем сегодня, а вот идея — в самой своей сути — была более здоровой.

Не ругайте то время. Оно было наполнено неведомым нам энтузиазмом. И если вы им не страдали, значит, вы не были сыном века. Как не был им Мандельштам, бедный гениальный Мандельштам. Всегда существует десять или двадцать отщепенцев на планете, которые видят всё не так и не то. Они видят правду, но правда никогда не видима циклопу толпы. Его единственный глаз нацелен на миф, которым его оживил. Это был Голем — большой частью счастливый, и Исаак Осипович по своему мировоззрению был частицей этого Голема, который был искренне счастлив жить так, как он живёт.

Звёзды нуждались в переменах, и перемены приходили. И всё что было до, и что должно было случиться после, казалось чем-то диким и красивым. Те дни можно описать по-разному и с разных углов. Сейчас бессмысленно делать вид, что существовала одна реальность — подходы к ней были очень разные.

Ещё до смерти Кирова можно вспомнить ряд интересных случаев, намёков, связанных с ним. Сразу после его смерти всё это вспоминалось с ощущением почти апокалиптической значимости. Вспоминали, как за два месяца до рокового выстрела пополз слух, что Жданов назначен Кировым ходить по театрам с проверкой: должны были проверять группу крови творческих организмов — "выдержанная" или "невыдержанная". А вдруг выявят "попутчиков"?

Незадолго перед этим в театре неожиданно приостановили постановку пародии на "Тангейзера" Вагнера. Говорили, что Киров лично запретил. Что предосудительного могли найти в постановке про простых рабочих парней, живших где-то на небе? Вроде всё так по-модному социологизировано. Смолич предположил, что это произошло из-за того, что Тангейзера хотели сделать рабочим парнем с мускулистой фигурой, а кто-то в обкоме любил девиц, или наоборот. Потом эта история с поджогом рейхстага и судом над Димитровым. Считали, что "Тангейзера" могут воспринять как пародию на невинно пострадавшего болгарского коммуниста. В общем, каждый чего-то боялся, а всё вместе выходило так, что и поставить без ведома самых высоких начальников уже было ничего нельзя. Дунаевский по этому поводу отшучивался, говорил, что сила революции — великая сила и её мировоззрение надо научиться перенимать.

Легче всего было глупеньким актрисам, умным — тяжелее. Рина Зелёная, например, от ужаса начала смешить публику, чтобы не думать о том, что происходило вокруг. Розовые очки каждый подбирал себе индивидуально. В театральном мире судачили, что если какую-то пьесу сняли, то надо жаловаться только Сванидзе или Енукидзе. Енукидзе числился секретарём ЦИКа и любил балерин, а Сванидзе родственник Сталина — он поможет. Но Дунаевского это мало трогало. У него ничего не снимали. Всё шло нормально.