Изменить стиль страницы

— Здравствуй! Здравствуй! — вопим мы, быстро срываемся с места и, не сговариваясь, бежим к позеленевшим сваям бывшей купальни умываться.

— Ашать будете, бесенята?

— Ек! — отвечаем по-татарски.

— Ну, тогда пожитки в лодку и айда щук с жерлиц снимать да «морды»-плетенки трясти: небось линей в них понатыкалось за ночь-то.

И вот мы в густых зарослях шумящего камыша. Отец с трудом вытаскивает за кол сплетенную из ивовых прутьев ловушку, которая похожа на большую бутылку или чернильницу-непроливайку. Он держит ее у борта лодки, пока не стечет вода. Чуть ли не половина плетенки забита трепещущей рыбой.

— У-ух, сколько! — спешим вытащить из горловины ловушки соломенную пробку, — и в лодку валятся золотые, словно полированные лини, сверкает серебром сорога…

Мне очень хочется подержать в руках скользкого, отливающего золотом линя, но удержать его невозможно: он выскальзывает из рук.

— Не трогай, Палька! Недосуг баловаться, — серьезно говорит брат. — Нам еще три штуки вытащить надо, да щук снимать.

С неохотой оставляю в покое линя.

Отец направляет плоскодонку через камыши к следующему колу и говорит:

— А ну, Павлик, повторяй за мной: «На реке мы лениво налима ловили; для меня вы ловили линя. О любви не меня ли вы мило молили?..»

Я путаюсь в скороговорке. Вместо «налима» говорю «малина». Отец и брат весело хохочут. Хохочу и я.

Может быть, окутанные дымкой времени, картинки моего детства кому-то и не покажутся столь значительными, чтобы их воскрешать в эмоциональной памяти. Для меня же они нечто такое, что приоткрыло двери в мир прекрасного. И если я в какой-то мере понял не только разумом, но и сердцем, что такое восходы и заходы солнца, нежный шепот камышей и свист ветра, и что такое «вологодские кружева», брошенные морозом на окна, и для чего человеку необходимы стихи, то обязан я этим моему отцу, носившему в себе удивительный мир художника.

Сегодня мне думается, что общение с зорями в парге, с природой, поэзией отцу было необходимо и для того, чтобы забыться — пусть хоть на миг — от кошмаров пережитого, от чего он бредил, вскрикивал во сие, чего не в силах был забыть всю жизнь.

В гражданскую войну колчаковцы захватили Бикбарду, арестовали отца как члена комитета бедноты, избили, бросили в броневик и трое суток держали в этом железном панцире без глотка воды, пищи, света. Можно представить, как сельчане уважали и любили отца, если, не страшась смерти, они доказали головорезам, что член комитета бедноты — выборное, неприкосновенное лицо и потому подлежит немедленному освобождению! Боясь народного гнева, отца освободили. Но — как?

— Лязгнула крышка люка, — рассказывал отец. — И меня выволокли из броневика. В глаза больно ударил свет. Показалось, ослеп от темноты, никого не вижу. Постоял немного, шатаясь. Бросили меня в глубокую телегу, по углам сели четыре солдата и молча повезли. Привозят в лес. «Ну, все, — думаю, — привезли расстреливать». Выволокли из телеги, приказывают: «Иди». «И не оглядывайся!» — добавляют. Сделал шаг и думаю: «Сейчас грянет выстрел…» Еще шаг, еще, а мысль: «Ну, вот, сейчас, сейчас…» У меня, как говорят, горела спина от мысли: этот последний шаг или — этот?.. Оглянуться не имею права. Вот опять иду… И сам удивляюсь, что еще иду… Шаг, еще шаг, еще… «Когда же раздастся выстрел?! Скорей бы уже!..» И вдруг загремела колесами телега, невольно оглянулся и вижу: телега вместе с моими мучителями уходит от меня!.. Не верю себе, «Значит, меня не расстреляли? Отпустили?..» Я прошел еще несколько шагов и упал от изнеможения…

Позже белогвардейцы вновь взяли в плен отца, на допросах жестоко избили и в Красноярске тяжело больного сыпным тифом бросили в покойницкую. Когда же красные освободили Красноярск, то в покойницкой среди трупов его земляк Илья Иванович Зверев заметил еле живого человека. Им оказался Петр Никифорович Кадочников!..

…В третий раз пришла за отцом смерть в блокадном Ленинграде. Видно, его полное изнеможение в те дни можно было сравнить только с пребыванием в покойницкой Красноярска в годы гражданской войны.

О тяжелом физическом состоянии отца я сразу же догадался по дрогнувшему почерку, которым он писал мне письма в Анжеро-Судженск. Только близкое дыхание смерти могло так обезобразить его всегда красивый и уверенный почерк.

И — что удивительно! — даже в это предсмертное время отец не утратил веры в магическую силу искусства и природы. Самым последним его желанием в блокадном Ленинграде было побывать в лесу, посмотреть на деревья, на небо, подышать родным воздухом.

Мои корни

Для меня каждое время года имеет не только цвет, но и запах, вкус. С детских лет весна связана у меня с ароматом березового сока. А все — дедушка Егор. Он впервые в жизни напоил меня этим целебным напитком природы.

— Павлуша, — помню, окликнул меня дедушка недалеко от Бикбарды на рыбалке, — пока мы здесь, на берегу, возимся, я напою тебя березовым соком. Хочешь?

— Хочу, — отвечаю, еще не зная, что это такое.

Дедушка подводит меня к березе, достает из кармана железяку, похожую на разрезанную вдоль трубочку, слегка наживляет белую кору, осторожно вводит в нее кончик чистого желобка и тихо, словно боясь спугнуть волшебство, шепчет:

— Терпение…

С удивлением вижу, как по желобку, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее сбегают в горлышко бутылки одна за другой чистые, как росинки, капли. От яркого весеннего солнца они горят и, разбиваясь о стекло, разлетаются, кажется, не брызгами, а искрами.

Терпеливо жду, когда дедушка разрешит глотнуть это лесное чудо… или хотя бы лизнуть кончиком языка.

Наконец наступает этот миг, и я с наслаждением пью, как говорит дедушка, божественный напиток. Он и по сей день мне кажется действительно божественным, ни с чем не сравнимым!

Видно, потому я так и люблю природу, что впитал ее, в прямом смысле слова, вместе с березовым соком.

Доброта дедушки Егора щедро питала всех нас, а ему в этом помогала сама природа. Да, это тот самый Егор Николаевич, что долгое время прожил в городе на Неве, служил в армянской церкви. За усердие и трудолюбив на пятнадцатом году службы получил повышение и еще десять лет в этой же церкви на Невском проспекте был старостой.

Возвратясь под старость в свою родную деревню Амур, дедушка занимался только рыбалкой и своим маленьким огородом. Его очень любили деревенские мальчишки: он был тихим, добрым, ласковым.

А разве забудешь его постоянную заботу о маме и обо всех нас! Бывало, придет, принесет маме налима или щуку и спросит:

— Ну, как Агриппина, о Петре слышно ли чего?

— Да говорят… вроде бы к весне обещают отпустить.

— Вот видишь, — искренне радуется дедушка. — А я что тебе говорил? Надо только терпеть и ждать.

— Да говорят еще, будто не в себе он после… — и мама прикладывает к глазам передник.

— Это после того, как с мертвяками-то долежал? Э, брось! Мертвенькие, они ведь тихие, никого не обидят. И Петру твоему ничего не сделали. Ты не реви. Вернется, одумается, опять человеком полезным станет.

А однажды дедушка Егор принес мне с братом сплетенные из ивовых прутьев мережки. Он сплел их с учетом ребячьих сил — маленькие.

— С вечера в камышики поставите, — говорил он ласково, улыбаясь, — а утречком, глядишь, и рыбка на ушицу.

Как же мы радовались с Колей этому подарку и как благодарны были доброте и заботе о нас!..

Когда в Бикбарде звонил большой колокол, призывая к вечерне, дедушка Егор оставлял все мирские дела и шел в церковь.

И мне, мальчишке, было как-то странно видеть, что за это недолюбливали деда Егора все его пять братьев. Особенно — мой дед Никифор.

— Лодырь он, Егорка-то, — ворчал мой родной дед, — сбаловался в городу-то. Все б ему только налимов ловить да в церкву ходить.

А если уж в кои веки к нам выбирался родной дед Никифор, мы с братом Колей либо пытались исчезнуть из дома, либо забиться в угол так, чтобы нас было не видно и не слышно. Дедка был глух, как тетерев на току, поэтому разговаривать было очень трудно. Приходилось кричать ему в самое ухо.