Изменить стиль страницы

Глава девятая: 24-го апреля 1945 г. Последняя встреча

Если ничего не происходит, то встреча или разговор — не в счет. Это и имел в виду Геня, называя згу встречу с Робертом последней. Не может быть никакого сомнения в том, что она произошла на площади Дзержинского, справа, когда выходишь из метро, как раз у дверей той маленькой поликлиники, где много позднее человек из другого мира, Додик Ланге, лечил и выдирал зубы у полковника Петренко, у меня и, конечно, у самого Гени.

Роберт стоял очень высокий, в новой шинели, гвардейской фуражке и лейтенантских погонах.

Роберт: Война фактически закончилась. Проклятье, Генечка, стоило ли убивать три года на это проклятое училище повышенного типа, чтобы потом демобилизоваться, не считаясь даже фронтовиком! Или — еще хуже — остаться на годы в каком-нибудь гарнизоне. Сейчас все зависит от сегодняшнего вечера. Я приглашен пить с полковником Петренко в штабном вагоне (это устроил майор Кораблев — у него огромные связи в дивизии и выше). Я не могу остаться в резерве. Ты подумай, один день боя и — все сделано. Лучшие рекомендации, академия, потом — Академия Генштаба… Ну, а потом — посмотрим. Я уговорю Петренко! Кораблев вчера сказал: «Я бы вам рекомендовал оставаться в живых, молодой человек». А что бы отец сказал — ты лучше меня знаешь. Поэтому прошлую ночь я провел у Ардатовских.

Геня: Мое дело — пересказывать, а не возражать. Три часа назад я забежал к ним выпить чаю. Лидия Акимовна сказала: «Роберт сюда не вернется».

Роберт: Значит, я буду убит?

Геня: Этого она не говорила. Я думаю, что Ника (нынешний) прокомментировал бы ее высказывание так: «Сюда не вернется, значит — к себе не вернется».

Роберт: Но надо уходить, уходить! Я уже никогда не смогу жить в этой проклятой комнатенке с отцом, мамой и Эдиком. Когда я последний раз там был, я не мог — я спал на кухне.

Геня: Прости меня, но это не имеет никакого отношения к делу.

Роберт: К какому делу?

Геня: К тебе самому.

Роберт: Осталось не больше десяти минут. Знаешь ты, что (смотрит на часы) такое точка восприятия? Нам ведь только кажется, что мы живем всей жизнью, но я знаю, это — не так. Для каждого из нас существует несколько — не много, не больше трех-четырех точек, в которых мы действительно воспринимаем жизнь. Все остальное — фон, шум, атмосфера. В этих точках мы страдаем и наслаждаемся, в них мы — активны. В них нам предписывается действовать и выполнять.

Геня: Но ведь можно еще и наблюдать, что происходит в этих точках с тобой и другими. То есть — созерцать.

Роберт: Да, в принципе можно. Но сейчас другой сезон. Если я сейчас этого не сделаю, то не сделаю этого никогда.

Геня: То, что сейчас с тобой происходит, называется «регрессия». Негативно, регрессия — это отсутствие созерцания, а позитивно — это применение к жизни тех умственных способностей и состояний сознания, реальное назначение которых в применении к созерцанию, а не к жизни.

Роберт: Постой! Но я же все это давно знаю. Эти умственные способности должны оставаться потенциями созерцания. Приложение к жизни их уничтожает. Жить надо по другим законам, сохраняя эти потенции в себе и не превращая их в низкое творчество. Но я — не низок и не высок. Я хочу реализовать и то, и другое.

Геня: Это невозможно.

Роберт: Почему? Не понимаю.

Геня: Да ведь ты сам сказал — «другой сезон». Именно другой, не твой. А когда сезон — не твой, то следует не действовать, а «не-действовать». А если ты не можешь избежать дурного действия — а оно неизбежно будет дурным, ибо в не твой сезон и действие будет чужое, — то беги прочь со всех ног! Но как? Вот в чем штука! Ведь оттого и Ника «испарился». Наше Обыденское детство было не только местом, «полем», так сказать, но и особым временем. Жуткое почти для всех, для нас это время явилось нашим сезоном, благодаря исключительной конфигурации событий, личностей и домов. Но сезон кончился. Теперь — жди следующего.

Роберт: О, я знаю, знаю! Жди и бодрствуй, когда все спят. Спи, когда все бодрствует. Пребывай бездеятельным в действии и деятельным в созерцании. Но я — не в Мадриде, как Ника.

Геня: Не думаю, чтобы Ника сейчас был в Мадриде.

Десять минут кончились.

Глава десятая: У Гени

17-го января 1946 года я пришел в гости к Гене, который тогда временно проживал в каморке одной своей временно отсутствующей тетки. Каморка находилась под крышей приарбатского ампирного особняка одного из ранних славянофилов. Деревянные колонны вместе с дверью Гениной каморки пошли на топку в военные годы, и теперь дверью служил огромный лист фанеры.

Это была первая наша встреча за шесть лет. Геня сидел на высокой кровати с изодранным пологом и пригласил меня сделать то же. Я отказался и уселся на полу, подложив старый ватник и опершись спиной о противоположную стену. Оба мы оставались в пальто и шапках, но все равно было очень холодно.

«Холодно, а зато клопы все уползли внутрь куда-то, — сказал Геня, — но сейчас натопим буржуйку, заварим чай и поджарим хлеб». Через полчаса каморка была натоплена до жары почти тропической, а божественный аромат жареного черного хлеба заполнил всю мансарду.

«Если не хочешь говорить, то и не надо, — сказал Геня. — Согласно моим прежним наблюдениям, ты очень часто стараешься завести разговор на тему, тебя лишь абстрактно интересующую. И это, как правило, у тебя не получается. Однако стоит тебе начать говорить о чем-то милом и бессмысленном, как становится интересно, да?» «Милый Геня, — отвечал я, — я не нахожу слов, приличествующих торжественности этого часа и одновременно приличных, чтобы выразить мою радость оттого, что я тебя вижу, и мое отчаяние от постигших меня неудач. Поэтому ни о том, ни о другом речи сейчас не будет. Но скажи мне, что ты сейчас делаешь и о чем думаешь?» «Ну, так, — сказал Геня, — меня, в общем, кое-как устроили помогать расставлять книги в одной библиотеке. Делом этого не назовешь. Думаю же я о том, что скоро думать мне станет гораздо легче и свободнее. Объективно, я имею в виду. Но в то же время и гораздо труднее, ибо появится огромное количество вещей, угрожающих самому думанью, а не физическому существованию думающего, как в тридцатые и во время войны в настоящий же момент нашему думанью непосредственно угрожает приход человека с нелепейшим именем Гаральд Ранцев.

Но еще до прихода Ранцева (с которым я когда-то учился в начальной школе) у меня начала жутко болеть голова — что-то было не в порядке с печуркой. Ранцев пришел, отказался сидеть на полу («На полу не сидят — по полу ходят»), так же как и на кровати («Это — крайне негигиенично и, откровенно говоря, омерзительно»), стал спиной к окошечку и заговорил. До меня через угарную боль долетали странные фразы, которые почему-то навсегда остались в памяти — возможно, по контрасту со словами Гени. «Татьяна Бах была пьяница (кто такая Татьяна Бах, не знаю по сю пору); Станиславскому не давали ставить, как он хотел; Кольцов погиб по странному недоразумению; Светлов — трус. Писал военные стихи, а сам боялся воевать; Заболоцкий писал стихи, которых никто не понимает; достаточно будет Кагановичу сказать все Молотову, и с антисемитизмом будет покончено раз и навсегда — мне так дядя Буля сказал; если бы вы оба только знали, как нам с матерью трудно жить! Мы не в состоянии позволить себе чистое нательное белье раз в неделю, Павел Коган — вот настоящий поэт-патриот…»

Когдаа я очнулся, Геня растирал мне лоб и щеки нашатырным спиртом: «Тетка говорит, что это очень полезно». — «Что — угар?» — «Нет, нашатырный спирт».

«Начнем с того, чем кончили, — сказал я, растянувшись на полу. — Итак, Молотов пожалуется Кагановичу на евреев. Тьфу! Каганович пожалуется на антисемитов, и тогда Татьяна Бах бросит пить, Станиславский будет ставить, как хочет, а Светлов… черт, не будут же новую войну устраивать, чтобы проверить храбрость Светлова, когда эта едва кончилась. Кстати, Геня, я начинаю серьезно бояться, что меня убьют в первом же еврейском погроме, если он случится в Москве, конечно. В самом деле, что ты об этом думаешь?» Геня долго смеялся. «Ну?»