А в довершение всего, едва они выбрались на поверхность, в нескольких метрах от них упал и разбился вдребезги истребитель «ньюпор»; сквозь клубы дыма друзья увидели двух авиаторов, погибших при падении, — их изуродованные тела застыли на сиденьях и медленно обугливались, превращаясь в перетянутые ремнями скелеты. Никто в этом кошмаре не заметил, как день подошел к концу; какое-то время казалось, что вместе с сумерками наступило затишье. Но не тут-то было, всех ждал последний аккорд, финальный фейерверк — вновь загрохотала канонада. В убежище, которое покинули Босси с Антимом, угодил снаряд, от него ничего не осталось, а обоих солдат окатило фонтаном земли.

К ночи обстрел поутих, и все бы ничего, если бы не надо было топать в темноте по траншеям пять километров до самого Перта, чтобы поужинать, — продовольствие подвозить не успевали. Вернувшись, Антим успел прочитать перед сном последнее письмо от Бланш (она писала, что у маленькой Жюльетты прорезался второй зуб) и узнать от каптенармуса, что 120-й полк на правом фланге захватил две линии немецких траншей, а на левом, у Суэна, боши захватили две наши, но мы их скоро отбили, — в общем, конца не видно.

Наутро все возобновилось: бесконечный разноголосый рев, пронзительный холод. Ревела канонада, жахали снаряды, свистели, выли и визжали пули, рвались гранаты, изрыгали пламя огнеметы; смерть могла настигнуть со всех сторон: сверху от самолетов и гаубиц, спереди от вражеских батарей и даже снизу — стоило прикорнуть в траншее, воспользовавшись краткой передышкой, как можно было услышать прямо под собой глухой стук кирки — немцы рыли туннель, чтобы подложить туда мины и уничтожить противника с собою вместе.

Люди судорожно сжимали винтовку и нож, поблекший, потемневший от газов и лишь поблескивавший матовым блеском в мертвенном свете зависших ракет, вдыхали ядовитые миазмы от полуразложившихся лошадиных туш и человеческих трупов, да и от живых, кое-как державшихся на ногах в земляном месиве, воняло потом, грязью, мочой, блевотиной, калом, не говоря уже о затхлом духе плесени и гнили, которым было пропитано все вокруг. С чего бы, кажется, — ведь воевали под открытым небом, но эту затхлость каждый ощущал на себе и в себе самом, здесь, за рядами колючей проволоки, на которой висели смердящие изувеченные трупы, — связисты иногда использовали их для закрепления телефонного провода, а иногда торчащая из развороченной земли человеческая рука служила им вешалкой, на нее набрасывали шинель, мешавшую опасной изнурительной работе.

Все это было сотни раз описано, а потому, наверное, не стоит останавливаться на деталях этой гнусной зловонной оперы. Возможно, сравнивать войну с оперой неуместно, нехорошо, тем более если не очень-то и любишь оперу, но военное действо и впрямь столь же грандиозно, излишне патетично, непомерно затянуто, такое же громкое и в конечном счете такое же нудное.

11

Прошло несколько дней, и вот однажды утром, ничем особенно не отличавшимся от предыдущих, вместе со снарядами, но только более обильно на окопы посыпался снег, — как раз снарядов выпало негусто, всего-то штуки три, но именно теперь Падиоло разнылся.

Я замерз и устал, я хочу есть и пить, стонал он. Ну да, подхватил Арсенель, мы все тоже. Мне тошно, у меня болит живот, не унимался Падиоло. У всех болит, увещевал его Антим, поболит и пройдет. А хуже всего то (вот зануда, фыркнул Босси), что я не разберу: то ли мне тошно из-за живота, то ли живот болит из-за того, что тошно. Вы понимаете? Да отвяжись ты, огрызнулся Арсенель.

Если три первых 105-миллиметровых снаряда прошли над их головами и разорвались где-то далеко позади позиций, то четвертый, выпущенный более метко, в ту самую минуту попал в траншею и показал, на что способен: капитанского ординарца разнесло на куски, связисту оторвало голову, Босси проткнуло насквозь деревянным колом- подпоркой, множество солдатских тел порубило, словно топором, под разными углами, а одного егеря — пополам сверху донизу. Антим на секунду увидел все его органы в разрезе, от головного мозга и до таза, как на анатомической таблице, но тут же потерял равновесие и, инстинктивно прикрываясь от всего, что на него обрушилось, присел на корточки, оглушенный грохотом, ослепленный лавиной земли, камней, облаком пыли и дыма; его рвало от страха и омерзения на собственные ботинки и на землю вокруг, ноги по щиколотку утопали в грязи.

Вот, показалось было, ужас подошел к концу: пыль потихоньку оседала, возвращалось относительное спокойствие; правда, взрывы, мощные, рокочущие, не прекращались, но доносились издалека, приглушенные, точно эхо. Оставшиеся в живых поднимались, облепленные кусками пушечного мяса, в которые уже вцеплялись крысы; под ногами валялись куски человечины: голова без нижней челюсти, глаз, кисть руки с обручальным кольцом на пальце, оторванная нога в сапоге.

Но не успели все поверить в затишье, как неизвестно откуда и неведомо как прилетел запоздалый осколок снаряда, этакий короткий постскриптум к завершенному письму. Гладкая чугунная бляшка размером с ладонь, похожая на первобытный кремневый топор, дымящаяся, раскаленная и острая, как стекло. Эта штуковина, как будто точно зная, кто ей нужен, сиганула, минуя всех прочих, прямиком к Антиму, который как раз в это время вставал, и с маху обрубила ему правую руку по самое плечо.

Пять часов спустя в полевом лазарете все поздравляли Антима и не скрывали зависти: такое чудное ранение, предел мечтаний! Тяжелое, конечно, и теперь он будет инвалидом, зато как раз то, что надо, — на фронт уж точно больше не отправят! Товарищи на соседних носилках так бурно радовались, приподнимаясь на локте и размахивая кепи — кроме, конечно, тех, кто двигаться совсем не мог, — что Антим не посмел ни стонать, ни жаловаться на боль, ни жалеть о потерянной руке, хотя, пожалуй, был не в состоянии осознавать свою потерю. Да вряд ли он осознавал и степень боли, и все, что творилось вокруг, и то, что никогда уже ему не приподняться на локте — во всяком случае, на правом, — как делали другие под его незрячим взглядом. Его только-только вынесли из приспособленного под операционную барака, он только-только вышел из комы, открытые глаза бессмысленно блуждали, и, плохо понимая, чему это все так радуются, он решил, что надо присоединиться к общему веселью. Он ощущал, опять-таки не очень понимая почему, чуть ли не стыд за то, каким стал, и на ликованье лазарета автоматически, пытаясь подладиться, ответил смехом, больше похожим на затяжной спазм или конское ржание; все тут же замолчали, больному вкатили приличную дозу морфина и погрузили в прострацию.

А через полгода, с пристегнутым английской булавкой к правой поле пиджака пустым рукавом и с новеньким военным крестом на левой стороне груди, Антим гулял по набережной Луары. Уцелевшей конечностью он держал под правую руку Бланш, а та своей левой толкала коляску со спящей Жюльеттой. Антим был в черном, в трауре и Бланш, что вполне гармонировало с унылой цветовой гаммой фасадов — коричневых, серых, грязно-зеленых, — которую нарушала лишь блеклая, тускло поблескивающая под июньским солнцем позолота магазинных витрин. Антим и Бланш шли молча и только изредка перебрасывались парой слов по поводу газетных новостей: хоть под Верден ты не попал, сказала Бланш, а Антим в ответ промолчал.

Два года войны и непрерывные призывы так проредили население города, что даже в воскресенье на улицах было пустынно. И даже женщин и детей не видно — жизнь дорожала, в магазинах делать нечего; женщины в лучшем случае получали скудное военное пособие и были вынуждены, оставшись без мужей и братьев, искать работу: они расклеивали афиши, разносили почту, шли в кондукторы и машинисты, а большинство работало у станка, на военных заводах. Дети, начиная лет с одиннадцати, тоже были востребованы: забросив школу, они заменяли взрослых; в городе работали на производстве, на селе пасли скот, молотили пшеницу. И оставались только старики, нищие, горстка инвалидов — вроде Антима — да еще собаки, бродячие и на поводках.