– Понятно,- тихо сказал молоденький подпоручик, у которого в руках разорвалась граната и из десяти пальцев имелся лишь один мизинец на левой руке, – нас хотят перепроверить, насколько мы еще способны воевать.
Приезда на острова комиссии инвалиды дожидались целый месяц. Кормежка в лагере была из ряду вон худая. При кухнях и в лавочках околачивалось большое число здоровых, сильных парней из немцев, призванных на службу из семей, как говорили, состоятельных, а потому купивших себе эти безопасные, теплые места, где можно было сытно питаться, обирая бесправных пленных, объедать которых их патриотическое нравственное чувство считало своим долгом, и не бояться смерти.
Наконец приехала комиссия, и больных по очереди стали приглашать на перепроверку. Лихунова все не вызывали, хотя прошли почти все, и он измучился в ожидании приговора германских судей от медицины и воинства, призванных определить, не способен ли он, одноглазый, почти потерявший зрение, принести им какой-нибудь вред. А инвалиды возвращались с комиссии опустошенные, злые, в отчаянье – почти всех признавали непригодными к обмену.
– Это же изверги, изверги! – кричал штаб-ротмистр с густыми, холеными усами, у которого была запущенная язвенная болезнь желудка, протекавшая с сильными болями. – Они даже разговаривать со мной не стали, только спросили, действительной ли я службы офицер, и сразу говорят – цурюк! Ну не сволочи ли они? Я же подохну, подохну на их пище!
– Ну а меня почему от обмена отставили? – чуть не плакал молоденький прапорщик интендантской службы с ампутированной по колено ногой. – Разве мне теперь служить?
Однорукий капитан, совсем не огорчившийся тому, что получил отказ, мрачно шутил:
– А можете служить, можете. Будете на складе счетами пощелкивать, а немцы, народ точный, в ваших операциях, молодой человек, особый для себя вред видят. Обсчитаете, думают, их как-нибудь…
– Да ну, не болтайте вы! – досадливо махал рукой прапорщик и спешил уковылять в сторону.
Скоро выяснилось, что критерием отбора для отправки в Россию было все что угодно, но только не физическое состояние инвалида. Комиссия обыкновенно почти и не осматривала больных, а руководствовалась какими-то совершенно иными соображениями. Интересовались профессией инвалида до войны, его чином, летами, национальностью и вероисповеданием. Сравнительно легче проходили священники, чиновники, врачи и лица, имевшие невысокие чины, поступившие в войска из запаса. Профессиональные военные, особенно старших чинов, не имели почти никаких шансов пройти, разве что, если они находились при смерти, болея чахоткой или неизлечимыми душевными недугами. Сравнительно легко утверждались к отсылке в Россию лица с запущенным сифилисом, но таких было немного.
Лихунов предстал перед комиссией через полтора месяца после начала ее работы, то есть уже в июне. Деревца в искусственных, жидких садиках Штральзунд-Дэнгольма уже зазеленели и уютно шелестели листвой, обдуваемые со всех сторон шалым морским ветерком. В одном из помещений каменной трехэтажной больницы за очень длинным столом Лихунов увидел военно-медицинский синклит, состоявший из нескольких врачей, офицера генерального штаба и коменданта лагеря майора фон Буссе, очень молодого и очень красивого человека, как видно, из приличного семейства, сумевшего приобрести для своего члена право не воевать в действующей армии. Лихунов смотрел на членов комиссии спокойно, потому что был уверен, что сумеет убедить их в своей полной непригодности убивать соплеменников этих людей.
– Подойдите ближе, ближе, – мягким, фланелевым голосом подозвал комендант Лихунова и даже сделал при этом незаметное подманивающее движение пальцами правой руки.
Константин Николаевич подошел почти вплотную к столу, думая, что его будут осматривать врачи, но никто из врачей, которых Лихунов узнал по белым шапочкам, не поднялся с места.
– Вам сколько лет? – вежливо спросил фон Буссе и очаровательно улыбнулся, словно извиняясь за вопрос. Комендант говорил по-русски, и даже очень сносно.
– Тридцать семь, – ответил Лихунов, и фон Буссе быстро перевел ответ на немецкий сидящему рядом с ним офицеру германского генштаба, очень худому, болезненного вида человеку средних лет, смотревшему на Лихунова в упор, точно именно на физиономии пленного он должен был прочесть ответ: оставлять ли пленного в лагере, или же везти его в Россию. Услышав перевод, офицер, будто не доверяя коменданту, посмотрел в журнал с какими-то записями и только после этого кивнул.
– Действительной ли вы службы офицер или запасной?
– Действительной.
– Капитан? Артиллерист?
– Да.
Эти сведения были тут же доведены до офицера генштаба, который зачем-то захлопнул свой журнал и сказал по-немецки:
– Не может быть и разговора. Я стою за Z!
Лихунова обожгли слова штабиста. Он знал, что Z означает «zurück», то есть отказ в отправке в Россию. Он и прежде догадывался, конечно, что разговор с комиссией не будет длинным, но чтобы его пригодность к обмену была определена так примитивно, неприлично просто! Он бы не поверил.
– Позвольте, господа! – волнуясь, дрожа от страха, что ему не позволят высказаться до конца, заговорил по-немецки Лихунов. – Как же вы, не осмотрев меня, берете на себя смелость решать, что я негоден для обмена? В Нейсе специалисты-окулисты, немцы, тщательно осмотрели меня и сказали, что я безусловно подлежу обмену. С их заключением согласилось и германское военное министерство…
– А нам наплевать на заключение врачей из Нейсе! – вдруг заговорил офицер генштаба, радуясь возможности объясниться с пленным так, чтобы до него дошел смысл каждого его слова. – Их заключение для нас безразлично, потому что они вас осматривали как медики и только, мы же принимаем решение как политики и… как патриоты, исходящие из интересов нации, а не чистой науки! Вам понятно?! – Офицер, произнося это, даже привстал, подался всем своим худощавым корпусом вперед, опираясь на ладони рук.
– Тогда следовало ли приглашать меня сюда, приглашать этих врачей, устраивать представительную комиссию вообще, – язвительно заметил Лихунов. – могли бы все решить по вашему журналу.
Язвительность его сильно не понравилась генштабисту.
– А вы нам не указывайте, что нам следовало делать! Мы отлично знаем, какими методами пользоваться, определяя, что с вами делать! – уже не повысил голос, а попросту закричал офицер, надувая отвратительные синие жилы на своей тощей шее.
Лихунов вдруг понял, что сделал глупость и ему на самом деле не стоило дразнить тюремщиков. Он понял – его теперь ни за что отсюда не отпустят и ненавистный, позорный, так унизивший его плен будет держать его в своих цепких, когтистых объятиях неопределенно долго, пока не кончится война или пока он не умрет здесь, убитый охранником или в веревочной петле. Он понял, что не увидит Машу, никогда не зайдет в свою квартиру на Васильевском, где жил со своей женой и дочерью, никогда не почувствует себя свободным от унизительной обязанности подчиняться людям, делающим так много зла. Вдруг слезы, неожиданные, стыдные, обидные, не повинуясь воле, потекли по щекам Лихунова. Как видно, не была нарушена раной и железа удаленного глаза, и слезы текли даже из-под повязки. Тело Лихунова затряслось, он не в силах был владеть собой, хотя и оставался какой-то крошечный уголок сознания, который ужаснулся этим позорным слезам, поразился тому, как этот еще недавно сильный, уверенный в себе человек, смелый, не боявшийся смерти, презиравший врагов, мог так низко пасть, показывая свою слабость людям, которых ненавидел.
– Господа… господа…- глотая рыдания, говорил Лихунов, – пощадите. Ну неужели вы не видите, что я уже плохой артиллерист, что я уже никогда не смогу драться, потому что ничего не вижу. Ну прошу вас, отпустите меня! Меня осматривали лучшие окулисты Нейсе, немецкие окулисты, и признали меня совершенно негодным для военной службы. Ну я вас очень прошу!
Врачи, сидевшие за столом и, видимо, очень хотевшие осмотреть Лихунова, составить свое мнение, но не имевшие на то права, недовольные своей отстраненностью, сидели смущенные и злые. Комендант фон Буссе, закрыв лицо ладонью, отвернулся в сторону и улыбался, а офицер генштаба смотрел на плачущего с нескрываемой гадливостью и немного был недоволен собой, потому что был вынужден воевать с такими жалкими врагами. Однако нечто подобное сожалению тронуло его не черствое от природы сердце, но попросту закрытое для немцев. Он уже был доволен тем, что увидел противника униженным, и считал это достаточным наказанием за прошлую вину перед ним и его народом.