Изменить стиль страницы

Мы с Ежиком, несмотря на свой щенячий возраст, жаждали настоящих мужских переживаний, чудес из плоти и крови. Когда пьяный вусмерть киномеханик Пильх (до самоубийства ему оставалось три года) в алкогольном угаре пускал полнометражные сюжеты, когда на экране появлялись люди из плоти и крови — библейские рассказы из воскресной школы начинали оживать. И дело вовсе не в том, что мы представляли себе, например, Адама и Еву в заманчивой телесной оболочке Берта Ланкастера и Джины Лоллобриджиды. То есть, конечно, мы именно так их себе и представляли, хотя лично у меня эти представления проходили разные стадии, особенно видоизменялась праматерь Ева: поначалу она была действительно похожа на Джину Лоллобриджиду («Фанфан-Тюльпан»), потом на Клаудию Кардинале («Картуш»), пока в конце концов не остановилась на Еве Барток («Кармазинный пират» — тут, видимо, имело особое значение совпадение имен).

Однако не в образе было дело, а в душе. Не только искушенные в Писании лютеране знают, что в Книге Бытия (остановлюсь на этом примере, потому что, как я уже говорил, Марточка Законоучительница была особенно сильна в рассказах о сотворении мира и вообще в Ветхом Завете; сцены из Евангелия, разумеется, тоже шли неплохо, но, похоже, великая беззаветность веры парализовала в свое время ее повествовательные способности. По-настоящему эпического масштаба она достигала, рассказывая о Книгах Моисея), так вот, не только искушенные в Писании лютеране знают, что в Книге Бытия нет ни слова о любви между Адамом и Евой. Они, конечно, и выбора-то особого не имели, а любовь, у которой нет выбора, как правило, трудна, но даже об этой потенциально трудной любви в Библии нет и речи Сначала был Он, Адам, потом Она (в раю безымянная), потом они были вместе, сохраняя невинность, потом отведали запретный плод и невинность утратили, однако утрата невинности не привела к обретению любовного знания (напротив, они начали стыдиться — а любовники ведь не стыдятся), потом оказались изгнаны из рая, потом, как сказано в главе 4 Книги Бытия, «Адам познал Еву», и это все. Итого ноль чувств.

Чувства проникали на страницы Библии с экрана кинотеатра «Мечта», зал которого, по ошибке старого Пильха, озарялся какой-нибудь запретной историей. Ведь раз Адам и Ева становились в наших головах похожими, например, на Берта Ланкастера и Джину Лоллобриджиду, они должны были, так же как и их абсолютно случайные и, быть может, даже заслуживающие наказания актерские реинкарнации, находиться в таких же отношениях.

Даже если старый Пильх пускал какую-нибудь русскую военную или послевоенную дребедень (типа «Обретенного счастья»), то и там обычно бывали какие-то любовные линии, и хотя Василий с Машей вовсе не то же самое, что Берт с Джиной, но и эта соцреалистическая пара имела в себе что-то от Адама и Евы, она тоже от прародителей что-то заимствовала и что-то им давала. Что? Мы с Ежиком Чешляром этого не знали, мы даже не знали того, что наш сумасшедший бег от Молитвенного Дома до кинотеатра «Мечта» был в некотором смысле также и бегом от любовной абстракции к любовной конкретике, от библейской Агапе к кинематографическому Эросу. Но откуда нам было такое знать? В библейских книгах, которые мы тогда по воскресным утрам штудировали, об этом речи не было, а уж Марточка Законоучительница тем более на такие темы не распространялась. А письма апостола Павла мы только через несколько лет должны были изучать на подготовке к конфирмации.

Другая, вечно закрытая дверь

Отец всегда твердил: все, что Епископ Вантула говорит за столом, следовало бы in extenso записывать, а затем публиковать, вроде Luthers Tischreden — «Застольных бесед» Мартина Лютера.

Поэтому я брал тетрадь с карандашом и в сенях, стоя под другой, вечно закрытой дверью, ведущей в большую комнату, ловил каждое слово Епископа. «И часто он появлялся так на амвоне», — говорил Епископ, а я своей садистски принуждаемой к активности правой рукой торопливо записывал «и часто он появлялся так» и больше уже ничего, понятное дело, своими неуклюжими, зато похвально праворукими каракулями запротоколировать не мог.

Насколько же далеко простиралась вредность моей бабки! Если бы она не истребляла мою леворукость, если бы разрешала писать так, как я хотел, кто знает, может, не только жизнь моя не была бы исполнена страдания, может, в придачу осталась бы хоть единственная, хоть шестнадцатистраничная тетрадка «Застольных бесед» Анджея Вантулы. А так есть лишь едва читабельная косолапая строчка, нацарапанная на древесной бумаге чернильным карандашом марки Victoria Сор. Фрагмент детского манускрипта. Погашенный стих пламенной повести.

О ком он тогда рассказывал? О ком он тогда, сидя в том же, что и обычно, кресле и куря те же, что и обычно, сигареты, говорил? Кого из преподобных ксендзов пасторов он так невесело — а может, наоборот, очень весело — изобразил? Ведь то, что рассказ был о каком-то пасторе, — совершенно ясно, это легко вывести из содержания праворукого автографа, и к тому же Вантула вообще любил рассказывать о ксендзах. В некотором смысле он был тонким знатоком и искусным практиком героико-комического пасторского эпоса. А еще у него была черта, которую в людях по-настоящему великих я особенно люблю: человеческую глупость он обычно называл своим именем, не прикрываясь при этом вуалью показной снисходительности и якобы хороших манер. Чтобы не ходить далеко за примером — тем же отличается и Ежи Турович. Я не знаю, заметил ли кто-нибудь, а если и заметил, то отметил ли особо, что одним из любимейших, ключевых, в высшей степени активно использовавшихся Главным слов было слово «болван». У Вантулы такого ключевого слова не было, зато его благородный, украшенный выразительными кустистыми бровями лик в некоторых ситуациях (по ходу некоторых рассказов) приобретал выражение необыкновенной гадливости. Можно сказать: зловоние чужой глупости заставляло черты его искажаться в гримасе отвращения.

Но тот рассказ, пожалуй, не был рассказом ядовитым. Скорее это могла быть одна из тех классических юморесок о священниках, какие до сегодняшнего дня лютеранский люд охотно слушает и пересказывает. Фраза «и он появился так на амвоне» как родная подходит, например, знаменитому Вислинскому выступлению блаженной памяти ксендза Шурмана, который, цитируя в ходе проповеди слова Евангелия от Иоанна, где в главе 16 Иисус говорит ученикам своим: «Вскоре вы не увидите Меня, и опять вскоре увидите Меня», так вот, ксендз пастор Шурман в гомилетическом пылу решил подкрепить слово Божье выразительным человеческим действием и, выкрикнув громогласно «Вскоре вы не увидите меня», неожиданно присел на корточки в глубине амвона и в самом деле скрылся с глаз онемевших прихожан, пропав в этом небытии на добрых несколько секунд. «И опять вскоре увидите меня», — взревел он затем в сторону верных, едва пришедших в себя после первого и тут же впавших в новый, еще более глубокий шок, высоко подпрыгнул, и воистину увидели его: он почти что взлетел, и, казалось, его атлетическая фигура чуть ли не взрывается под раздувшейся, точно купол черного парашюта, тогой неведомого в те времена размера XXL.

Или ксендз пастор Ласота из Явожа. Ксендз Ласота вполне мог быть героем не только этого, но и тысячи других рассказов, поскольку ксендз Ласота был любимым героем рассказов Епископа Вантулы. И вообще, этот священнослужитель был чем-то вроде Франца Фишера, или барона Мюнхгаузена, или пана Заглобы[30] польского лютеранского сообщества. Он специализировался главным образом на красочных и нестереотипных похоронных речах («О смерть жестокая! Зачем наведалась ты в сей дом? Почему не пошла ты к соседу?»), благодаря которым и снискал громкую славу. Одну из самых известных своих надгробных речей, бывшую одновременно очень личным и пронзительным прощанием с умершим, Ласота неожиданно завершил льющимся из самой глубины сердца «Будь здоров!» И отошел от могилы, и поднял голову, и обвел взглядом собравшихся, и, сообразив, что действо нельзя считать завершенным, что не хватает заключительного аккорда, вернулся, наклонился над покоящимся в глубине гробом и добавил: «На небесах». До сих пор слышу в голове этот рассказ и смех Вантулы.

вернуться

30

Пан Заглоба — герой романа классика польской литературы Генрика Сенкевича (1846–1916) «Потоп».