Изменить стиль страницы

Семнадцатые посиделки

Лесник, видя, что Жозеф слушает его с должным вниманием, продолжал речь свою так:

— В музыке всего два главнейших тона. Ученые, как я слышал, именуют их мажорным и минорным, а я попросту называю: ясным и смутным. Это, если хочешь, то же самое, что голубое небо и серое небо, или еще другим манером: тон силы и радости и тон печали и раздумья. Если б ты продумал целые сутки, то и тогда не нашел бы конца противоположений между этими двумя тонами, но третьего такого нет на свете, потому что на земле все свет или тень, покой или движение. Ну вот, теперь послушай, что будет дальше: равнина поет в ясном тоне, а гора — в смутном. Если б ты не покидал родины, то все мысли у тебя были бы в тоне чистом и спокойном. Ты сам увидишь, когда возвратишься домой, какую пользу можно извлечь из этого тона, потому что, нужно тебе заметить, оба они совершенно равны. Но так как ты искал музыки полной, то тебя мучило то, что ты слышишь все одно и то же. Ваши музыканты и певцы научаются этому тону нехотя, понаслышке, потому что пение то же, что ветер, который дует повсюду и переносит семена растений от одного края на другой край небесный. Но так как земляки твои от природы народ не задумчивый и не страстный, песни печальные не даются им, и когда они берутся за них, у них ничего не выходит. Вот почему тебе казалось, что ваши волынщики играют фальшиво. Если же ты хочешь узнать тон минорный, то ищи его в местах диких, печальных, и знай, что тебе придется подчас пролить не одну слезу, прежде чем ты приберешь звуки, данные человеку для выражения печалей сердца и тоски любовной.

Жозеф понял как нельзя лучше речь лесника и стал просить его сыграть нам песню, которую он сочинил недавно, как образчик печального и серого тона, называемого минор.

— Так ты подслушал, негодный, — сказал старик, — ту песенку, которую я перекладывал на музыку дней восемь тому назад? А ведь я был уверен, что меня никто не слышит. Ну, если уж так случилось, то делать нечего: вот в каком виде я думаю пустить ее в ход.

Он взял волынку, снял с нее гобой и потихоньку заиграл песню, не печальную, но такую, от которой тому, кто слушал, на ум и то, и сё приходило и все как будто чего-то хотелось, а чего — он и сам не знал.

Жозеф просто на месте не мог усидеть от удовольствия — так прекрасна казалась ему эта песня, а Брюлета, слушавшая неподвижно, как будто ото сна пробудилась, когда старик закончил.

— А слова, — спросила Теренция, — такие же печальные, батюшка?

— Слова, — отвечал лесник, — так же, как и музыка, сбивчивы маленько.

Потом, подумав, прибавил:

— Речь идет о том, как трое влюбленных ухаживали за одной красоткой.

И старик запел песню, которая теперь в большом ходу у нас, только теперь в ней многое переделано. Вот как пел ее он сам:

Три было лесника, весною, на лужочке

(я слышу соловья);

Три было лесника, и говорят они красотке.

Тот, что моложе, говорит, а в руках он держит розу

(я слышу соловья);

Тот, что моложе говорит: я люблю, ох, люблю, но не смею.

Самый старший кричит, у него в руках секира

(я слышу соловья);

Самый старший кричит: я люблю, да, люблю, как владыка.

Вот и третий поет, носит он миндальную ветку

(я слышу соловья);

Вот и третий поет: я люблю, и люблю и молю я.

Не бывать тебе другом моим, тебе, что в руках держишь розу

(я слышу соловья);

Не бывать тебе другом моим: я боюсь, если ты не смеешь.

Ты не будешь владыкой моим, ты, что держишь секиру

(я слышу соловья);

Ты не будешь владыкой моим: на любовь нет владыки.

Но ты будешь мне милым дружком, ты, что носишь миндальную ветку

(я слышу соловья);

Но ты будешь мне милым дружком: мы предаемся тому, кто нас молит.

Музыка со словами понравилась мне более, нежели в первый раз. Я стал просить лесника сыграть то же самое на волынке. Но старик из скромности сказал, что песня эта не стоит такой чести, и начал играть разные другие то в одном тоне, то в другом, а иногда смешивая оба вместе и объясняя Жозефу, каким образом переходить из первого во второй и из второго в первый.

Звезды давно затемнились на небе, а мы и не думали расходиться. В овраге между тем собралась целая толпа народу из города и окрестностей, и все слушали и наслаждались. Многие говорили: «это, должно быть, бурбонезский волынщик, да притом еще волынщик-мастер: сейчас уже по умению видно, что никто из наших не может с ним потягаться».

По дороге в город старик Бастьен продолжал учить Жозефа, который никогда не уставал его слушать. Он отстал несколько от нас, предлагая ему разные вопросы и выслушивая советы. Мы шли впереди с Теренцией. Молодая девушка, неутомимая и всегда готовая на услуги, помогала мне нести корзины, а Брюлета шла одна, задумавшись: несколько дней сряду она все о чем-то думала. Теренция часто оглядывалась назад, как будто бы для того, чтобы взглянуть на Брюлету, а на самом-то деле для того, чтобы посмотреть, идет ли за нами Жозеф.

— Посмотри на них хорошенько, Теренция, — сказал я в ту минуту, когда она видимо чем-то встревожилась. — Батюшка твой говорит: «Расставаясь на один день, мы, может быть, разлучаемся на целую жизнь».

— Да, — отвечала она, — зато иной раз, разлучаясь на целую жизнь, можешь встретиться на другой день.

— И то правда, — продолжал я. — Да вот я, например: когда после первой встречи ты исчезла, как сон, из моей головы, мог ли я думать, что мы снова когда-нибудь встретимся?

— Я знаю, о чем ты говоришь, — сказала она, — мне батюшка напомнил об этом вчера, говоря о тебе. Он очень любит тебя, Тьенне, и имеет к тебе великое уважение.

— Очень рад и доволен, Теренция, только, право, не знаю, чем заслужил его расположение: во мне нет ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь отличить меня от других людей.

— Батюшка никогда не ошибается в своих суждениях, и я верю тому, что он говорит о тебе… О чем же ты вздохнул теперь, Тьенне?

— Разве я вздохнул, Теренция?.. Это так, невольно.

— Верю, что невольно, только не вижу, почему ты скрываешь от меня свои мысли. Ты любишь Брюлету и боишься…

— Я люблю Брюлету, это правда, только без любовных вздохов, без сожаления и заботы о том, как и что она думает. У меня нет любви в сердце, потому что любовь эта ни к чему бы мне не послужила.

— Как же ты счастлив, Тьенне, что можешь так управлять своей мыслью по разуму!

— Я бы желал лучше, чтобы мысль моя во всем руководствовалась сердцем, как у тебя, Теренция. О, я знаю и понимаю тебя, ведь я не спускаю с тебя глаз и очень хорошо вижу, как ты поступаешь. Вот уж целая неделя, как ты отстраняешься и жертвуешь собой для выздоровления Жозефа и ухаживаешь за ним тихонько, так что он и не подозревает этого. Ты хочешь видеть его счастливым, и когда ты говорила нам с Брюлетой, что не видишь надобности в собственной пользе там, где дело идет о счастии любимого человека, то говорила сущую правду. Да, да, вот ты какова! И хотя ревность заставляет тебя иногда выходить из себя, но у тебя сердце тотчас же проходит, и так проходит, что просто удивительно видеть, сколько в тебе силы и доброты. И если кто-нибудь из нас заслуживает уважение, так это, конечно, ты, а уж никак не я. Я малый довольно благоразумный — вот и все тут, а ты девушка великой души и умеешь управлять собой на славу.

— Спасибо за доброе мнение, — сказала Теренция, — только вряд ли, родимый, во мне найдется столько добра, как ты думаешь. Я люблю Жозефа вовсе не так, как ты полагаешь. Нет, далеко не так! Бог свидетель, что я никогда не думала быть его женою, и моя привязанность к нему более походит на любовь сестры или матери.

— Бог весть, Теренция! Может быть, ты сама в себе ошибаешься. У тебя нрав горячий.

— Вот потому-то именно я и не ошибаюсь. Я горячо, как безумная, люблю батюшку и брата. Будь у меня дети, я бы стала защищать их, как волчица, и ухаживать за ними, как наседка. Но то, что называется любовью, то, что чувствует, например, брат мой к Брюлете: желание нравиться, отчего становится скучно одному и отчего нельзя подумать без страдания о том, кого любишь — нет, я не чувствую ничего подобного, да и вовсе не хлопочу об этом. Пусть Жозеф покинет нас навсегда: если ему будет лучше от этого, я стану благодарить Бога, если же нет, то буду тужить и печалиться.

Такие мысли заставили меня крепко призадуматься. Признаюсь, я не совсем ясно понимал Теренцию — до такой степени она казалась мне выше всех, и меня в том числе. Несколько минут еще мы шли рядом. Я не говорил ни слова и сам не знал, куда уносятся мои мысли, и чувствовал к ней такую нежность и дружбу, что готов был обнять ее от всего сердца, без всякой дурной мысли. Потом, видя, как она молода и прекрасна, мне вдруг становилось как будто бы стыдно и страшно.

Когда мы пришли в гостиницу, я спросил у нее (не помню, по какому случаю), что именно говорил обо мне ее батюшка.

— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.

— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.

— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.

— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…

— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.

Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.

На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».