Изменить стиль страницы

Ребятня первыми прибежала, за ними остальные, крик, шум стоит. Флаги вынесли — вот-те и престольный! Какой-то сорванец на колокольню пробрался — и ну трезвонить (правда, спустили его оттуда подкулачники, до сих пор калекой ходит — Петрей Калашников; может, знаешь? — я кивнул). Ну, вот: хлеб-соль несут, народ остановился, но очень близко-то не подходит — страшновато; а Кузьминов не выдержал, выскочил поперек — и нас обнимать…

Дед Сашка качнул головой, губы его повело в задумчивой усмешке.

— Митинг был, покачали нас, и тронулись мы в село. Помощник мой хлеб держит, я рулю; опять же — народу!..

Только, значит, проехали Купцовку (это Крестьянская сейчас), а навстречу — еще толпа… Да толпа толпе рознь — с хоругвями идут, псалмы или что там еще поют… бабы в темном впереди, а сзади всё в пиджаках да поддевках суконных, картузы на руках — простоволосы, сукины дети… и поют. И, смотрю, ведет их староста церковный, Перегубов: благостный да строгий весь, как с иконы, волоса лампадным блестят. Только рот у него всё ведет в сторону да на лбу, как сейчас помню, пот проступил — тоже блестит…

И вот что я тебе скажу: мужички трактора как-то и побаивались; он ведь, кроме всего прочего, и надежда — и кто знает, какая надежда? Понадеешься, а ну как все прахом пойдет — тогда как?!

А Перегубов со старухами стал как вкопанный, будто на него не «Кейс» американский прет, а какой-нибудь гнедко паршивый — встал, и ни с места! Что тут делать?.. За мной народ валит — и впереди не чурки; вижу даже — мать среди них, покойница, стоит, забалабонили бабу… Помощничек мой, Иван, толкает: остановись, мол, подавишь.

Но я этого Перегубова, даром что молод был, как стеклышко видел и знал — сволочь был архикрайний (так Кузьминов о нем говаривал). Ссужал, бывало, под все: овца не объягнится — а ягнок уже его; человек не родится, а в кабале, в долгах, как в шерсти… Той же матери моей слезы… рази он смотрел на них?! И тихий ведь был, подлец, и все по-божески, с крестом да Христом: голову так склонит, рубли отслюнявит, а когда к порогу — он так тихо смолвит: «Ты уж, Мареюшка, к Покрову, как договорились… а нет — так не обессудь; двугривенный с рубля-то. Ну, спаси бог…» — и бороду чешет. К тридцатому совсем было притих, в побитых сапогах к заутренной являлся, — ну, и обманулась власть, отмяк народ малость.

А тут вот не вытерпел Перегубов, допекло-таки… Стоит он, а сзади все кулаки да подкулачники, сапоги да бороды. Остановлюсь, думаю, — ну и погублю всё, народ сомненье возьмет, бабы сшушукаются, а главное, вся эта шушера, Перегубовы да Шаволины, Лавриненки да Мишанькины, возьмут свое, сполнют задумку… Нет уж!

Поддал я газу, мотаю ему головой: уходи, мол, покеда цел! Старухи заголосили — и врассыпную; одна только забежала сбоку, бежит и крест накладывает на меня, как на нечистую силу — смех!.. А он стоит все, руку с картузом вперед выставил, трясется весь и на меня смотрит… Помнится, как-то мы кобеля бродячего, в аршин ростом, на дворке прижали (овечек начал таскать, вот до чего одичал и озлился на человека); и вот когда уже и брюхо ему вилами пропороли и колами излохматили вконец — он все еще тянулся, пеной кровавой хрипел, а тянулся ляскнуть, в горло прямо вцепиться и умереть на ком-нибудь из нас. Так вот и Перегубов… точно так глядел.

Взмутило меня до дна, Ивана плечом отжал (за руль цапал — это он-то…) и — на старосту. И тут прыгнул он из-под самых колес как, скажи, зверь матерый, даром что в летах… Как тут завыли все, закричали! Подкулачники в колы, камни полетели — и пошла-а!.. Вот и вышла нам — банька…

Дед взбудораженно замолчал, в который раз уже полез в карман за куревом. Он размял папиросу, пальцы его чуть подрагивали, сполохи костра стекали по лицу, копились на небритых скулах старческим кирпичным румянцем. Что-то он вспоминал: то ли себя, тогдашнего, то ли драку ту — яростную, напряженно примолкнувшую, где бились втрезвую, непривычно и потому страшно, чем попадя — колами, зажатым в кулаке камнем, кистенями… а то и нечеловечески — корябаясь, раздирая искаженные вековой ненавистью рты и глаза.

В поле смерилось, затихло совсем; но в осенне-прозрачной (если вглядеться, отворотясь от огня) темноте еще бродили, брезжили какие-то свои, полевые тени, привычные и вовсе не чужие; будто кто-то ходил сейчас окрест и искал, грустный, растерянное великолепие юности и силы, благость прошлых июльских ночей, их тепло, запахи, бледный предрассветный туман в затравевших балках… Я подкладывал в костерик солому, оборачивался в ночь — и верил, и не верил: та страшная драка за жизнь была — но как ее сравнить, как связать с этим тихим, по-матерински ровным и теплым еще просторным полем, печальным и покорным, с донельзя мирным далеким тарахтеньем трактора в ночной степи…

Дед Сашка прикурил, поправил фуражкой свалявшиеся волосы, придвинулся ближе к огню.

— Ко мне сразу не кинулись, узнали, что такое машина — только каменья посыпались. Я ключ побольше из ящика схватил (были и тогда такие, на тридцать три), шумлю Ивану: — «Трактор уводи, разобьют!..» — и в свалку, где наши с ихними сошлись. Со злости-то мало чего понимал, ну и попал в самую крутику. Сначала было с Панкратком Перегубовым, сынком, стакнулись; достал его разок, вдругорядь примерился, в собаку — тут меня и подвалили сзади как боровка… Колом, чем ли — только когда опомнился, смотрю: лежу мордой в траве улишной, побит крепко и тулово у меня как все равно чужое; а ребята наши кулачков уже взяли в оборот и в Сыть гонят, к мосту. Хочу это я встать, а — не могу, будто держит кто. Гля, а пола пиджака моего — ну, начисто! — пришита к земле тройчатками, да эдак… в полштыка! Раскачал я эти вилы, выдернул их, а сам рад до смерти, хоть молись — так удачно кончилось все. Да-к если бы на этом кончилось…

Быстро мы их разогнали тогда, кое-кого повязали и в Семенов лабаз посадили, до «гепеу». Ровно тише стало, народ поостыл, разбираться начал, подпевал судить. Некоторые, само собой, каются — бес, дескать, попутал. А бесу одно фамилиё — кулачье да зуда церковная… Мать свою дома я, прямо скажу, отругал, первый раз за жизню отматерил. А вот Никола Савостин — тот иначе: косы благоверной своей на кулак намотал, тащит ее домой по селу и все шумит: «Я из тебя контрреволюцию, такая-сякая, выбью! Будешь мне, мол, в церкву ходить токмо раз в году, на страстную неделю!..» И смех, и грех — пра-слово.

Всех баламутов этих посажали да в крым-пески, туманны горы… а церковь тогда же и закрыли; из-за Калашникова и вообще — чересчур воду мутила. Ну, да ведь хороший родник не замутишь.

Зажили мы неплохо, заработок, знамо дело, появился; а тут и осень подошла. Долго ли, коротко — а вызывает нас тот же Кузьминов: давайте-ка, мол, ребята, за пахоту в упор браться. И посылает меня с Шурамыгиным (он со мной так до конца и ходил, Иван) сюда вот, на эту седьмую, по-вашему, клетку…

Дед Сашка неожиданно замолк, словно наткнулся на что-то; потом торопливо поднялся на колени, судорожно затянулся остатком папиросы и, наверное, прихватил бумагу мундштука: закашлялся по-старчески, надолго, хватая похолодавший ночной воздух открытым ртом и лапая себя за грудь. Я ничем не мог помочь старику, ждал.

— Вот на эту самую… клетку, — проговорил он наконец между кашлем и то ли постучал, то ли похлопал рукой по земле. И снова замолчал, растирая и гладя себе грудь темной ладонью, уставившись глазами в скрытое тьмою поле.

Заговорил он отрешенно, все думая о чем-то.

— Село тогда как встрепенулось: и тревожно было, и надежда брала — жили уже только завтрашним, — все впереди было. Еще три «Кейса» и пару «Интеров» получили, сколотили в селе целых четыре колхоза, один другого беднее, мал-мала меньше. И раскулачивали, и дом купчика, пребывшего Афанасьева, с боем брали, а всех всё одно не выселили, оставались еще… Грозились, и не тока мне, одной веревкой удавить. Бывало, к Настасье своей задами на свиданья ходил, лазил через плетни да огородами — стерегли меня; вроде бы в шутку, за девку — а голову могли свернуть да на кол, заместо лошадиной, подсолнушки в огороде стеречь… Сходились мы с ними, с молодняком кулацким, били, а все не унимались они, особливо Константин Мишанькин, бывшего барышника сынок, коновод ихний. Злой и живучий был, как хорек. Ты ево, бывало, гирькой так припечатаешь — ногами завозит; ан нет — встанет, покачается, потрется у плетня и опять в кулаки; не на лебеде — на ситном рос, стервец… Так вот и водилась та компания: самогону подопьют и таскаются проулками да к нам на вечерки каменья в окна подкидывают. В иное время их бы — разом; а тогда не до того было, и ходили они без наказу, отцовское добро поминали, гады…