Конечно, все стало иным. Как и любовь, пробормотал Лобов, не сдвигая глаз от линии крыши, "как и любовь" — ничего лучшего не придумать. Впрочем, все пространственные категории нерелевантны значению в описании того, что занимает меня в данный момент: настоящее есть постоянная агония отсутствия, — начал он снова, как бы совсем не заинтересованно и буднично, рассеянно пошевелив при этом пальцами в воздухе, определив про себя, что свойственная такому моменту жестикуляция должна была бы быть невыразительной, вялой, что в итоге можно было бы обойтись всего-навсего легкой гримасой недоумения, вызванной неуместностью самой гримасы, — корректней так: агония установления не-тождества. Отсутствие также никогда не свершается, собственно, мое время (или я сам) и есть разрыв времени как таковой, небытие, угрожающее самому себе отрицанием. Тут-то и получается, что оказываешься перед этим разрывом наподобие Нарцисса, который не в состоянии переступить черту, отделяющую его от самого себя. Дальше шло про вечерний свет и утренний снег в Нью Йорке, следовали другие образы, их объединял пронзительный холод, отстраненность и вместе с тем странная необходимость существования. О них возможно было сказать, что они бесцельны и потому бесконечны. Их нельзя было обменять ни на какое воспоминание, но своей несомненной силой они вызывали хрупкое чувство неотвратимости наступающего, неизвестного, и желание чего было явственно.

С Литейного моста о. Лоб смотрел на заснеженные кварталы, — в детстве, вспомнил он, здесь была река, у стены крепости люди весной загорали. Люди загорали также и зимой. Еще, кажется, он ходил в школу. Да, естественно в школу. Там были… странные шелковые занавеси, неистребимый запах картофельного пюре (он незаметно слился с первыми сексуальными мечтами, от чего было позднее очень не просто избавиться), а у сторожа жил щегол в клетке. Свяжись с тем, что добыто, соединись с тем, за кем следуешь. Вот именно. Давно пора. Глядя с моста на искусственный холм с сахарной церквой, освещенной хилыми цветными лучами, Лобов рассеянно (скорее, по привычке) хотел еще дальше понять, как все, что окружает его, может иметь к нему отношение. Машинально он потрогал пальцем щеку, где еще напоминал себя узкой свежестью недавний порез от бритья. Ощущения кожи пальца и кожи щеки на миг сошлись в одно. В прикосновении терялась возможная глубина. В любом пункте высказывания разрушается время, скорость его распада зависит от намерения продолжать. Каждая часть тела имеет имя, которое ничего не означает. Совокупность всех этих частей также имеет имя, которое тоже ничего не значит. Голубей мы стреляли из пневматического ружья. В недавнем разговоре в кафе с одним молодым писателем он попытался высказаться на эту тему, но сказал совсем другое, и теперь это другое тоже занимало его, непрошено заняв место среди "окружающего", потому что слова писателя о "музыке языка" на удивление не вызвали ожидаемого отвращения, но напротив напомнили что-то, что он полагал необходимым выяснить, наподобие того как иногда забываешь какое-нибудь слово, и представляется, что не вспомни его, все начнет монотонно исчезать, все, что удалось ценой значительных усилий собрать за многие годы, и поэтому он, упустив, вероятно, звено в рассуждениях своего нового знакомого, а, может быть внутренне обрадовавшись представившейся возможности, сказал, что от музыки (любой) он требует только одного. Чтобы она не раздражала. Ни "страстью", ни "гармонией", ни громкостью, ни "красотой", etc., и такой удовлетворяющей его вкус музыкой является на первый взгляд отсутствие музыки вообще, — ее растворение в шуме его слуха, иными словами в ожидании ее.

Я подразумеваю такую музыку, — думал он, — которая развивает себя как бы вспять, и истоком которой может служить мое тело, собранное из разного рода последовательностей, направлений, препинаний, замещений, но я не настаиваю на непременности такого ощущения. Да… скорее, ощущения, невзирая на невразумительность этого слова. Наваждение стлалось за мной, как дым степного пожара. Нас возили в кривых ящиках из прозрачного кристаллического металла (между тем, то, что для других оказалось несносной пыткой, требовавшей незаурядного мужества и выдержки, для меня лично обернулось возможностью удовлетворить ненасытное любопытство, — причем, не следует упускать из вида, что проблема перехода из ночных фантазий в явь представала предо мною как теоретическая задача, взыскующая необыкновенных усилий, требовавшая наряду со всем приумножения, так сказать, знания, и я ждал, чтобы, произнеся еще раз свое "нет", ввести уравнение утверждения в сонмы видений, не поддававшихся разрешению в знании), а серебряные, золотые, изумрудные, выкованные из медных подземных кож, луны крались по нашим следам как эхо небытия, подбираясь на ночных остановках все ближе и ближе к хрупким порогам слуха, где дышали на прозрачные стены, вселяя в детские сердца сладкий ужас несбыточности и сонное предчувствие бесконечности. Наипаче всего меня поражала бесшумность нашей жизни.

Дым осенних костров на окраинах обжигал легкие при глубоком вдохе, морозы теснее подступали к всевозможным растениям. Зернистость, острота, хвоя.

Безмысленно круживший вокруг свечи покуда еще призрачного декабря, сгорал мотылек осени и возрождался в истончении горизонта, перерезавшего ложное сияние перелета. Вопрос вполголоса: "что изменилось бы в предыдущем высказывании, если бы автор написал: "остро обвивая запястье"? Ответ: "ничего". Может ли такой ответ заполнить пробел в тезаурусе? Ответ: "сжигая свечу горизонта, облеченный в ложное сияние осени, призрачный перелет по уступам истончения нисходил к бессмысленному возрождению очертаний прошлого предложения." Продолжительность нажатия на клавишу извлекает количество повторяющего себя знака. И что указывает на вероятную важность другой части высказывания, а именно — "дыма морозных костров", и т. д. Как сделать так, чтобы никто не умирал? Изобретение элемента под номером "Х". Обретение неизвестного в уравнении сходств. В огромных волосах земли тонкая смерть звезды, сравнимая с возвращением божества в зрачок.

Иначе зачем вообще оно возникает и, помимо того, предлагает себя предметом рассуждения? Но я не понимаю также, откуда берется необходимость вообще "высказываться". (С этого момента мы читаем написанное другим — изменение имен). В силу воспитания и перенятого опыта я довольствуюсь скупой мыслью касательно того, что литературное высказывание (т. е. особо сконструированное выражение) вызывает (или должно вызывать) определенные реакции у того, кто его воспринимает. Так, например, обладай особыми способностями, я мог бы вызвать у читающего представления, эмоции, образы, идеи, узор взаиморасположения которых в свою очередь создавал бы ощущение непреложности и истинности переживаемого высказываемого в момент его трансформации в опыт воспринимающего. Но коснемся даже такого банального и незначительного момента, как сопряжение ужасного и прекрасного, engine взаимодействия которых обеспечивает стоимость возвышенного. Если исходить из того, что рассмотрение ужасного возможно лишь в перспективе неукоснительного требования категории прекрасного, или того, что якобы противостоит ему, мы опять-таки неизбежно возвратимся к тому, что эти термины отсылают к высказыванию, в котором возможно их "явление" (пусть оно и не принадлежит мне). Вместе с тем высказывание в обещании подобия порядка определено собственными границами (в противном случае "окружающее" следовало бы воспринимать как одно незаконченное предложение в разомкнутых кавычках), а эти границы носят имя ошибки, которая обладает неисчерпаемой возможностью изменять самое себя и окружающее, — вирус. Высказывание как мыслительный акт изначально двойственно. К примеру, для меня на протяжении многих последних лет не было ничего ужасней мгновений (в подлинном, "высоком", античном смысле) нежели пасмурный прямоугольник окна, на котором время от времени останавливался взгляд, — такая погода, как известно, вовсе не редкость в наших краях, — безотчетный ужас пред которой в соединении со звуком нескончаемо каплющего засаленного кухонного крана, несомненно относящегося в этой диспозиции к разряду прекрасного, я испытываю и поныне, и что, тем не менее, ввергает порой в упоение, которое я вправе и по прошествии времени называть переживанием возвышенного. Нет, скажут мне, мы не в состоянии продолжать этот разговор, мороженое тает в руках, горят на закате окна, умы смущены шумом листвы и мыслью о природе шума как таковой, но прежде всего, мы потому не можем продолжать разговор, что не ввели столь необходимое антропологическое измерение. Да, мы его не вводили. Не вводили предумышленно. Чтобы это сделать, следует, по крайней мере, не считать человека границей собственного о себе высказывания, — иными словами нескончаемым отклонением от оси представлений о самом себе. К тому же я не расположен любить людей (в любом из щедро предлагаемых мне смыслов), так как у большинства из них отсутствует… ну, к примеру, желание сказать обо всем сразу, а "если бы мы не говорили все, откуда было бы знать, что нам свойственно?" Трюфеля отыскивают не провидцы, но свиньи. Я и сам вызываю у себя интерес лишь только как спятившая функция исключения, наблюдая которую (опять-таки, благодаря воспитанию и обученности) возможно вообразить некоторые невнятные продолжения во всевозможные области великой двойственности, чьи взаимопроницаемые потоки кажутся недвижимыми.