Однажды в поезде, возвращаясь из Москвы, передвигаясь в сумерках полуденной дремы, блуждающей по непреклонной линии движения поезда, я застал свое воображение за кропотливой и довольно странной работой: методично и размеренно оно ткало твою смерть. Детали являлись сами собой, причем были гулки и пусты, предназначение их, пожалуй, заключалось в том, чтобы делить и распределять пространство, но не сообщать что-либо о времени, месте, предпосылках их обращения к тебе. В холодных и отвесных плоскостях людной улицы, я неукоснительно выделял (недостаток оперативной памяти) фрагменты кривых, цветовых пятен, твой облик, исполненный сладостной скоростью падения каждого, точно он плыл в стоячей воде.

Сквозняки определяли направление прохлады. Речь состояла исключительно из предлогов. Несколько пунктов.

В одном из них — мы прекрасны. В другом — орлы покрываются льдом и обмениваются с воздухом протравленными насквозь монетами тяжести. Там же, где мы прекрасны, находится несколько книг. Их содержание общеизвестно, но перерассказать его никому не под силу.

Ты косо шла наперекор закатной тени у Казанского собора, а далее, как из письма: она перешла Казанскую улицу, прошла несколько шагов в толпе троллейбусной остановки, была ею оттеснена к стене дома, где когда-то находился кавказский ресторан, а в это время толпу вяло развернуло к подходившему троллейбусу, тогда как она, приостановясь переждать судорогу хаотического движения, по инерции сделала еще один шаг, оказавшись напротив телефонной будки (тогда такие стояли повсюду), железная дверь которой распахнулась бесшумно, словно с отклеенным звуком, и точно тень из аквариума, скользящая вовне к с такой же медлительностью (но в силу совершенно других причин) захлопывающейся троллейбусной двери; оставалась немного, чтобы окончательно ничего не видеть, но ты уже плыла по течению мусорного суховея, в русле безводного плоского плато, камень которого раскален до прозрачности слюды, и кровь на котором распадалась на вскипающие молекулы жажды, превращающей "всегда" в "никогда", открывая глазам области вечного ветра, надорванного по краям гула и отсутствия деталей. Сужение сферы исследования.

"Мне кажется, я даже видела это в том сне, хотя во времени здесь явное несовпадение, во всяком случае, не должно совпадать. Но кажется, когда я почувствовала змеиный укус, я сразу стала очень многое видеть, одновременно, я например видела свою руку и тебя там, в том месте, которое ты только что описал: безводные реки, какие-то русла, пересекающие красные плоскогорья, черные хвойные леса и ветер, пеленавший снежной стужей, необычной в краях, в которых я оказалась не по своей воле, казавшейся ужасающим зноем — виток за витком — словно вынимая из слов и тела. Мне казалось, я вижу в толпе тебя; если не ошибаюсь, и твой голос не выделялся из хора, ты стоял, как в детстве стоят перед фотографом (капли пота, стекавшие по лицу, я помню очень хорошо, будто вообще как бы и не я, но видеокамера вместо меня) и смотрел на стену того самого дома, в котором однажды мы побывали каким-то утром. Но как называется то место? Где это случилось? Какое имя носит река, по которой плыть твоей голове? Откуда мне известно про реку? Где ты отстал? Где все так быстро переменилось? Что будет отражаться в твоих открытых глазах? Что нам будет за это? Почему все так быстро ушло?"

— Потому что мы жили быстрее, чем умирали другие, — говорит о. Лоб.

— Ничего не понимаю, — раздосадованно говорит Турецкий. — Хорошо. Я несколько раз прочел описание комнаты. Вот, к примеру, кто эта девушка или женщина, о которой идет речь? Более того, вымышленный ли она персонаж или у нее имеется какой-нибудь прототип?

— Что-то я не припомню такого.

— Ну как же, не помните! Он пишет о том, как смотрит во двор, и в нем, во дворе, никого нет, потому что, по-видимому, из города все, как пишет он, уехали на дачу… интересно, это что традиция такая писать про дачи? Ладно, оставим дачи в покое; ну вот, он смотрит во двор, а в комнате его поджидает, наверное, его девушка с цветами. Вот о ней я как раз и спрашиваю: кто она, и почему в других местах он все время к ней возвращается, хотя, честно говоря, а думаю, что это на деле не одна и та же девушка. Может быть, это его жена, как вы думаете?

— Нет, почему же непременно жена. Так… просто женщина и все, литературный персонаж. Чего вы собственно добиваетесь от меня?

— Хотите откровенно?

— Наши отношения другого не предполагают.

— Тогда слушайте. Во-первых, я не хочу, чтобы он редактировал мой роман, и я вам очень признателен, если бы не вы, я бы и по сей день оставался в неведении… мне что важно? Мне важно, чтобы редактор в некоторой мере понимал меня. Так?

— Резонно.

— И что отсюда вытекает?

— На мой взгляд, отсюда ничего не вытекает, — сказал о. Лоб.

Его лицо, успокоившееся в незапамятные времена, теперь было чисто и совершенно безупречно: вне возраста и продолжения, тогда как в очках отражалось плывущее раскрытое окно, в котором отражалось темно-золотое небо и "его лицо, успокоившееся в незапямятные времена, теперь было чисто в том смысле, что в нем ничего не отражалось". Тонкорукое смуглое дерево, дикий тростник растет из глаз моего приятеля, которому ничего не остается кроме как избегать скользящих по стеклам очков беспокойных бликов: прикрываясь рукой, устраняясь, весь — неуязвимость, стертость, старость и все прочее, но только не то, что приходит на ум.

В эту пору лета вечера в Петербурге особенно холодны. Атлантика меняет вектор и меру дыхания. Острова в дельте чернеют, резко. Иногда к ночи падает снег. Я сообщаю ему об этом. Я напоминаю о тех годах, когда в июне шел снег и подолгу не таял на остывающих тополях. От первого лица.

— Что ж, у других растет трава, — говорит он, подавляя зевоту. — Холодно-жарко… А толку? Ах, мой друг, не торопи вечер! Не выкурить ли нам по сигарете? Не выпить ли вина перед тем, как выкурить по сигарете? И не отправиться ли к барышням после того, как предпримем то и другое? — На некоторое время он замолкает. Потом добавляет:

— Мне кажется, что я выставлен на съедение будущему, т. е. на посмешище. Мое прошлое, — говорит он, — теперь не больше, чем переводная картинка с дровосеками, Котом в сапогах, мальчиком-с-пальчик, картинка, которую, послюнив, можно прилепить куда угодно. Порочно думать, будто много лет назад я не представлял себя именно так, сидящим где-то на краю хуй знает чего, знающим вполне, как я буду кому-то повествовать о том, что, мол, в некоем прошлом я уже знал, что его никогда не будет, никогда не произойдет. Но в старости даже самые упрямые пытаются всучить обратно вещам их имена, как будто это имеет значение, будто вещи или что другое испытывают в них нужду, как если бы они действительно могли вернуть вещам их имена, а не имена — именам, etc., или же, как если бы существовала некая инстанция, ведущая непрерывный учет подобных ссуд, так вот, эта инстанция и кажется тем самым перстом укоряющим, который вольно принимать за все, что угодно. А ведь логика очень проста и понятна. Банальна. Они не довольствуются тем, что имена просто принадлежат им, а ведь и в самом деле они как бы вступили во владение ими с самого начала, наследовали это право. Для них важно увериться в том, что все это создано именно для того, чтобы принадлежать им. Только один Карл понимал, какая все это несусветная глупость! Никто никому ничего не должен. Никаких имен. Смерть — единственная вероятность окончательно погрузиться в отношения чистых, не становящихся ничем, возможностей стать посмешищем. А еще пальцы, как из теплого пластилина… Доводилось ли тебе здороваться с таким человеком за руку? Отвратительно.

В условно-насекомом стрекотании камера крупно выхватывает капли пота на изборожденном морщинами лице. Кинотеатр находился в перестроенном длинном сарае для сельскохозяйственных машин. Он обрастал пристройками, а в пору, когда я перешел в седьмой класс, там уже торговали газированной водой с сиропом. В черно-белых фильмах больше цвета, чем в цветных. Играть "под камушек" означало играть на деньги. Снять фильм о городе, о дверях, оконных рамах, ржавом железе непонятного предназначения — затея благодарная. Существуют крыши, поэты, ногти. Воспоминания о войне чередовались с рассуждениями о возможных переменах. Эпичность и гипнотичность первых и мелкая беспомощность последних. У историй отсутствует первоисточник. Разные вещи, множество сказок. Это могло не случаться. Как первое условие каждого повествованния. Но все же произошло.