Изменить стиль страницы

Жизнь эта, по всей видимости, была лишена того, что обычно расшевеливает природную одаренность будущего художника, — художественных впечатлений. Искусство в нее почти не проникало или вовсе не проникало. Ни библиотеки, в которой бы рылся мальчик, натыкаясь на интересные гравюры, листая увражи, ни фамильных портретов и картин в тяжелых рамах, перед которыми бы он простаивал, оцепенев от восторга, ни альбомов, изрисованных виньетками и исписанных стихами, в которые он совал бы нос, ни учителя рисования, который вложил бы в его руку карандаш и поставил перед ним картинку для копирования. Об искусстве не думали и не говорили.

Не поднявшийся к искусству «высокому», родительский дом успел уже отбиться и от искусства «низкого», по-своему способного увлечь юную душу. В любом кабаке, в любом наибедняцком доме легко было повстречать лубочные картинки, поражающие причудливостью сюжетов и персон, радующие лихой раскраской, — они своим бесхитростным примером могли натолкнуть на желание изобразить нечто этакое. Однако им было не место в доме новоиспеченного дворянина, ревностного чиновника и российского стоика. В лучшем случае висело на стене что-нибудь сугубо почтенное, вроде литографии, на которой представлены были заключенными в медальоны все царствовавшие и княжившие в России особы от бородатого Рюрика в фантастическом боевом шлеме до меланхоличного Александра со скромным орденским крестиком у воротника мундира.

Как будто могли быть у Федотова и впечатления иного рода — не относящиеся к художествам в точном смысле, но способные пробудить фантазию, поэтическое чувство.

Природа? Но Федотов по рождению, привычкам, психологии, всей жизни был человек совершенно городской.

Конечно, тогдашнее московское захолустье мало походило на столичный или даже губернский город. Сам Федотов выразил это еще решительнее: «Отдаленные улицы Москвы и теперь еще сохраняют колорит довольно сельский, а в то время они почти были то же, что деревня». Улицы тихие, узкие — Большая Харитоньевская вместе с прилегающими к ней переулками Малым Харитоньевским, Кривым, Машковым, Фурманным, Доброслободским; ни лавок, ни заведений, ни единой вывески до самой Мясницкой. Куры под заборами, свиньи в лужах. Лишь изредка прокатятся дрожки, да и тех не слышно, потому что улица не мощена и поросла травой. Сады, огороды, даже покосы, свободно разбросанные между беспорядочно поставленными маленькими, большей частью деревянными домиками.

И все-таки не деревня.

О городе напоминали крикливые разносчики, проникавшие сюда со своим соблазнительным товаром: апельсинами, лимонами, мочеными яблоками, солеными сливами, пряниками, коврижками, французским черносливом, мармеладом, миндалем, волоцким орехом. Проходили даже греки с рахат-лукумом и халвой. Проходили торговцы ягодой со своим затверженным заклинанием: «По ягоду, по клюкву, володимерская клюква…»

О городе напоминали и церкви на каждом шагу, большей частью маленькие, ярко расцвеченные — зеленые, красные, желтые, коричневые, синие, с золочеными луковками, с крестом, как бы попирающим полумесяц. Звон их колоколов сопровождал все детство Федотова. Колокола отличали по голосу и по дальности: тот, что поближе, — от церкви Харитония Исповедника, те, что подальше, — от Трех Святителей у Красных ворот или Воскресения Христова, что в Барашах. А если хорошенько прислушаться, то к их упорядоченной музыке прибавлялся и иной перезвон, доносившийся со Спасских колокольных заводов, где подолгу опробовали готовые изделия.

Нет, не деревня. И до Красных ворот — затейливых, словно сказочных, стоявших посреди большой, по-московски неловко расползшейся площади, — было совсем недалеко, а еще ближе до Мясницкой, которая являла собою полную противоположность деревенскому захолустью. Здесь был уже столичный или по меньшей мере губернский город. Здесь вывеска громоздилась на вывеску, одна краше и зазывнее другой, объявляя то о ресторации, то о лавке, то о модном заведении, то о присутственном месте; витрины, заботливо выложенные разнообразнейшими товарами, притягивали взор, а разносчики, лишь изредка проникавшие в Хомутовский переулок, так и сновали, чуть ли не толпою, перекрикивая друг друга; пролетки, кареты, экипажи, ломовые дроги неслись беспрерывно, стуча, скрипя и грохоча по булыжной мостовой, да и сама публика была здесь не в пример побойчее, поразвязнее и одета была иначе, чем в Фурманном или Малом Харитоньевском, где какой-нибудь отставной чиновник мог весь день провести в халате, разгуливая по двору и даже дерзая совершать вылазки к соседям.

Все это было совсем рядом, все это было большим городом.

Конечно, тогда жизнь городского человека, тем более мальчишки, была несравненно теснее связана с жизнью природы. Тоскливо и монотонно, как бы в полусне, за плотно закрытыми дверями, за обмерзлыми доверху стеклами совершенно неоткрываемых окон проходила зима. Весна разверзала двери темницы. Рушились преграды, раздвигались границы обозримого мира — двор, улица, соседские дома и дворы, окрестные переулки оказывались доступны. Надвигалось «золотое время года» — лето: мягкая, упругая мурава под босой ногой, высокое небо над головой, щебет птиц в кустах, ручьи, весело журчащие посреди улицы после низвергнувшейся с неба грозы, морковка, выдернутая из грядки и отправленная в рот вместе с крупинками приставшей к ней влажной земли, — все то, что безвозвратно вывелось из жизни городского ребенка.

И всё же леса, поля, реки, пруда, походов за грибами и за ягодами, ловли певчих птиц и ужения рыбы не знало его детство, как не знало и сева, пахоты, ночного, жатвы, молотьбы и множества иных больших и малых деревенских дел, втягивающих человека в тесную, поистине сокровенную связь с природой, дарящих «первые впечатления поэтические». Не крестьянский и не помещичий сын, всего этого он был лишен. Удивительно ли, что действие всех его картин заключено в четырех стенах, что написан им был только один пейзаж (и тот городской).

Правда, и в тогдашней городской жизни, тем более в жизни московской, какой бы застойной и монотонной она нам сейчас ни представлялась, можно было отыскать немало затейливого, красочного, праздничного, игрового — выводящего сознание за пределы повседневной обыденности. Москва щедра была на празднества и развлечения самого разного рода — от высокоторжественных до простецких и безыскусных.

Чего стоили одни только регулярно устраиваемые и вошедшие в календарь московские гулянья. Начинались они с масленичных, бесспорно, самых роскошных. В Прощеное воскресенье гуляли в Кремле и на Красной площади. И так чуть ли не весь год, до тридцати гуляний, причем едва ли не всякий раз в другом месте: и под Новинским, и у Девичьего монастыря, и у Страстного, и у Симонова, и у Данилова, и на Немецких станах, и на Гороховом поле, и в Марьиной роще (знаменитый Семик), и на Трубе, и на Каланче, и у Сретенских ворот, и на Воронцовом поле, и на Полянке, пока не подступало самое последнее, 1 октября в Покровском, после чего можно было зарываться в свои берлоги и дожидаться Масленицы.

И еще пятнадцать крестных ходов, больших и малых, включая только что заведенный, 12 октября, вокруг Кремля в знак очищения Москвы от французов в 1812 году, и самый парадный большой крестный ход 6 января — из Успенского собора в Тайницкие ворота, к Москве-реке, на Иордань.

А обязательное чаепитие 22 мая в Марьиной роще, под сенью дерев?

Впрочем, не стоит и увлекаться. Из всего этого богатства Федотову перепадали разве что крохи. Вряд ли в обычае у жестковатого отца было развлекаться самому и развлекать детей пустыми забавами. Да и коротка была домашняя жизнь Федотова — в кадетский корпус он попал одиннадцати лет, а до того был слишком мал, чтобы брали его с собою. Конечно, что-то повидал, что-то нюхнул, что-то запало в душу первой искрой того восторга перед красотой видимого мира, который так ощутимо проявился потом в его искусстве, но все-таки художник начинался не здесь.

Может быть, и хорошо, что не учили его рисованию, что не видел он картин и картинок, не листал увражей, что не было никакого укатанного пути его дару. В неординарности того, как зарождался в нем художник, скрывалось предсказание неординарности будущего пути и исторического предназначения. Дар обнаружился в интересе не к собственно «художественному», то есть лежащему вне обыденной жизни и отчасти ей как бы противостоящему, но к самой этой человеческой жизни, протекавшей вокруг.