Куда как проще ему было с молодыми. Васильевский остров буквально кишел художниками разных возрастов и состояний. Собравшиеся со всех концов России, одержимые честолюбием или пылающие страстью к искусству, тянулись они сюда, поближе к Академии художеств, и Петербург с его чахлым серым небом был для них все равно что Афины или Рим. Они и селились вокруг академии — кто поближе, кто подальше. Ютились в комнатенках под самой крышей, где летом невыносимо жарко, невыносимо холодно зимой; в проходных комнатах, где только и можно было поставить старый диван да мольберт и гипсовую «анатомию»; в подвалах, в полузаброшенных флигелях рядом с дровяными сараями и конюшнями; порою, в целях сбережения средств и в жажде общения, съезжались друг с другом, образуя маленькие общежития. Ходили в худых сапогах, экономили, чтобы покупать по дешевке гравюры, питались чем бог пошлет, а в лучшие дни бегали к Каролине Карловне Юргенс, Юргенше, державшей столовую под боком у Академии художеств, ели там картофель, луковый суп, неимоверно приправленный перцем, и говорили об искусстве.
Сколько же их сгинуло без следа — прекраснодушных мечтателей, упорных тружеников, сколько истинных дарований погибло в отчаянной борьбе с нуждой — о том знают лишь архивы Академии художеств. Не случайно, что кто бы из русских писателей ни брался писать про художника, повесть всякий раз выходила невеселая… А сколько их погибло уже потом — как будто пробившихся, получивших и пенсионерство в Италии, и профессорство, и казенную квартиру — да иссохших творчески, не давших ни плода, ни цветка, в лучшем случае оставшихся строчкой в энциклопедическом словаре.
Конечно, сходился Федотов не с одними лишь художниками. Именно на то время падает и его знакомство с семейством Майковых — семейством примечательным. Любопытен был сам глава дома Николай Майков — былой офицер, герой 1812 года, потом живописец, академик, преданнейший служитель муз, старец не от мира сего, вечно ходивший с длинными волосами, перехваченными суровой ниткой. Интересны были и сыновья — старший, Аполлон, уже подававший виды как поэт; средний, Валерьян, проявивший себя как интересный критик, сменивший Белинского в «Отечественных записках» и всерьез писавший о живописи (увы, он погиб вскоре после знакомства с Федотовым, утонув летом 1847 года); был еще младший брат, Леонид, будущий историк литературы, но он пока оставался в тени по малолетству. Интересна была их мать, особа умная и артистичная. Интересен был весь их дом, одержимый любовью к искусству, а в пору близости с Федотовым поголовно увлекавшийся итальянской оперой.
Но все-таки большинство его новоприобретенных знакомств было из художественного мира. Сошелся он с Евстафием Бернардским, бывшим вольнослушателем Академии художеств, а ныне ксилографом, исполнявшим иллюстрации для многих прославленных тогда альманахов; сблизился и с другими молодыми художниками, обитавшими в том же доме возле Тучкова моста и составлявшими нечто вроде дружеского кружка, — Кириллом Горбуновым, Александром Беляевым, Петром Захарьиным, Николаем Лавровым, Василием (на самом деле Вильгельмом) Гофетом, а также с братьями Александром и Василием Агиными, входившими в этот кружок, даром что жили они несколько на отшибе, в отдаленной части Васильевского острова; жили в ужасающей бедности, хотя именно в это время Александр исполнял свои знаменитые иллюстрации к «Мертвым душам», гравированные тем же Бернардским. Сошелся и с художником-литографом Александром Козловым, и с Львом Жемчужниковым, только что оборвавшим начатую было в кадетском корпусе, потом продолженную в Пажеском многообещающую карьеру и устремившимся все к той же Академии художеств, — он жил на 2-й линии, у Малой Невы, вместе с братьями Николаем и Алексеем (одним из создателей будущего Козьмы Пруткова).
Наконец, познакомился и крепко сдружился с Александром Бейдеманом — так крепко, что дружбу эту не подточили ни щекотливое обстоятельство, возникшее в ближайший год их знакомства, ни значительная разница в возрасте. Александр Егорович, или, лучше сказать, Саша Бейдеман еще не был художником, ему едва минуло 20, он несколько лет посещал рисовальные классы, а последние три года — класс живописи у профессора Маркова; на него возлагались немалые надежды, впрочем, так, увы, и неосуществившиеся. Пока же он учился и содержал семью — работал для журналов, между прочим занимался «отделыванием» набросков, исполненных издателем «Ералаша» Михаила Неваховичем — человеком одаренным, но совершенно непрофессиональным. Бейдеману приходилось туго, средств не хватало, а на попечении у него были мать, маленький брат и две сестры — Лизе было не более двенадцати, а Елене уже двадцать, она была общепризнанно хороша собою, ей пора было замуж, и это составляло предмет серьезной озабоченности.
Скорее всего, именно через Бейдемана Федотов познакомился с Львом Лагорио и Константином Трутовским, двумя совсем молоденькими, ровесниками Бейдемана, учениками Академии.
В дом Бейдеманов на 13-й линии Федотов зачастил. Не одна лишь дружеская привязанность была тому причиной, но и сердечное влечение к Елене, вскоре ставшее явным для всех. Он ухаживал, рисовал, пел, писал стихи в альбом («Неувядаемый венок — / Вот всё, что вымолить я мог / Для Вас у северной природы / Из-под снегов и непогоды. / В нем аромата, правда, нет, / Цветов его неярок цвет, / И, может быть, что на него / Никто приветливо не взглянет, / Но мимолетного всего / Назло — он ввеки не увянет…») — словом, очень старался понравиться и как будто преуспел: завоевал некоторую взаимность, впоследствии давшую ему сомнительное право упрекать Елену в неверности. Но партии он собою, конечно, не представлял, и кончилось все как в заурядном романе: молодая очаровательная девица пошла за немолодого и некрасивого, но богатого. Скорее всего, разумно поступила, избавив семью от лишнего рта и утомительных забот о ее будущем и себя устроив основательно, может быть, даже найдя в конце концов счастье.
Свадьба состоялась 9 ноября, а уже на следующий день Федотов разразился предлинным, на 137 строк, стихотворением:
В стихотворении много доводов и назиданий, много сарказмов в адрес неверной и шпилек в адрес ее избранника, много пространных и довольно путаных рассуждений — не хватает лишь подлинного чувства. Самая любовь, скорее всего, была чистосердечно придумана: и в сердце еще ныла после Катеньки Головачевой болезненная пустота, и не потухло еще столь естественное желание любить, быть любимым и даже устроить свое семейное счастье.
Сердечная драма миновала гораздо быстрее, чем думалось в середине ноября, и уже через непродолжительное время он вспоминал обо всем прошедшем с интонацией холодной отчужденности: «Такая была хитрая штучка, хорошенькая, не думал я, что в этой головке помещается такая змеиная уловка…» Приостыл, успокоился, уверился в том, что семейные радости не для «одинокого зеваки».
Дело ждало его. «Разборчивую невесту» он закончил гораздо быстрее, чем «Свежего кавалера», и у него было уже целых две картины. Каковы ни были их недостатки — и те, которые он замечал сам, и те, которые замечаем мы, — он должен был видеть: такого в русской живописи еще не появлялось.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Сюжет новой картины он начал подбирать давно, еще тогда, когда стало ясно, что «Разборчивая невеста» пошла, пошла хорошо и надо думать о следующей работе. Каждой свободной минутой он пользовался для того, чтобы покопаться в зарисовках, поворошить в памяти виденное и слышанное, кое-что и набросать на бумаге.
Картину предполагал делать «сложную», то есть со многими персонажами, охваченными единым действием. Мысль обратиться для того к какой-нибудь из сепий уже не приходила ему в голову. Слишком натерпелся со «Свежим кавалером». Да и ясно было, что сепии вместе с планами обширных серий остались где-то далеко позади. Требовалось что-то другое. В голове роились сюжеты, и оставалось только сделать верный выбор.