«У меня еще свежая голова… и раз мой режим позволяет работать, хотя и с некоторым ограничением, я должен считать себя счастливым… Не думайте, что я грущу. Разве неудовлетворенные желания не являются лучшим возбуждающим средством?» — писал он Марке. Чаще всего Матисс писал Рувейру, которого считал своим литературным консультантом. Неутомимый, досконально знающий все тонкости издательского дела, Рувейр советовал, каких авторов выбрать для иллюстрирования, с какими изданиями работать, на каком названии лучше остановиться. Заодно он указывал Матиссу, в какой момент сплетающиеся обнаженные тела на его листах делались слишком уж эротичными. Художник и сам понимал, что компенсирует собственную немощь изображениями влюбленных пар, предстающих на его рисунках столь же пылкими и страстными, как в стихах Ронсара («Я никогда не умел делать что-либо наполовину»). «Раз мое чувство свежести, красоты при виде цветов, прекрасного неба и стройного дерева то же, что и тридцать лет тому назад, почему оно должно измениться, если передо мной молодая девушка? Только потому, что я больше не могу ею овладеть? — спрашивал он Рувейра. — Вероятно, поэтому Делакруа говорил: “Я достиг счастливого возраста бессилия”».
Рувейр однажды сравнил своего друга с электрической лампочкой. Теперь Матисс вел себя так, словно его «подключили к сети». Он переписывал целые поэмы сам или заставлял перепечатывать их Лидию, украшал рисунками и посылал Рувейру, перевязывая манускрипт цветными лентами с бантами, словно подарочную упаковку. В своих посланиях Матисс демонстрировал легкость и элегантность, каких сумел достичь в иллюстрациях к «Поэмам Шарля Орлеанского». Это был знак уважения одного мастера, столь хорошо знакомого с тревогами, заботами и меланхолией («Soussy, soing et mélencolie»), — к другому, и еще — к искусству, которое держало всех троих на плаву. Анд-ре Рувейр говорил, что любил наблюдать, как во время работы над поэмами к его старому другу возвращались силы.
Читая живые, восторженные письма Рувейру, написанные тяжелобольным Матиссом, страдающим от хронической слабости, проблем с глазами, мучительных осложнений с кишечником, начинаешь понимать, каково же приходилось окружающим. Какую выдержку и какое терпение должна была проявлять семья, чтобы противостоять такой невероятной энергетике. С тревогой наблюдавшие за его выздоровлением близкие были измучены вконец — особенно Маргерит, которой пришлось прожить девять месяцев в гостинице в Каннах, дабы быть рядом с отцом. Общение с Лидией с каждым днем раздражало ее все сильней; имя русской секретарши она старалась не произносить и существования ее не замечать. Неожиданное появление в Каннах Амели еще больше осложнило и без того натянутые отношения. В стрессовой ситуации мадам Матисс обычно собиралась с силами и приходила в себя — вот и теперь, когда к ней вернулась былая трудоспособность, она жаждала быть рядом с дочерью, но мириться с мужем не собиралась. «Они так уверены, что имеют все права на меня, что это даже раздражает, — жаловался Матисс Рувейру. — Моя жизнь им не кажется нормальной, особенно тот факт, что я слишком хорошо к ней приспособился…»
Кто-то из хирургов сравнил Матисса с хрустальной вазой, которая разобьется, если в нее попадет камень. Лидия восприняла эту метафору буквально и сделала все, чтобы защитить своего патрона от любых неприятностей. Маргерит ошеломила «атмосфера потворства» и нездоровой лести, воцарившейся в Симьезе: отец словно был заключен в некий кокон и изолирован от любого, кто мог бы сказать ему всю правду. В конце мая 1943 года, через месяц после возвращения в Париж, Маргерит отправила отцу необычайно жесткое письмо. Дочь писала, как опасно для художника самоуспокоение, что нести свой крест — трудная задача, что всем сердцем она стремилась защитить его интересы. Более всего ее возмущала его секретарша, чье влияние на него не поддавалось описанию, и это при том, что у «этой русской нет никакого опыта ведения твоих дел», она не разбирается в живописи и «не в состоянии критически оценить твои работы».
Матисс тянул с ответом почти два месяца. В Ницце ожидали бомбардировок и возможной высадки союзников — после поражения Германии в Северной Африке в начале мая такой ход событий стал вполне вероятным. Когда же поползли слухи об эвакуации из города детей и стариков старше семидесяти, Матисс решил на всякий случай уехать с побережья, как и Рувейр. Рувейр поселился в маленькой гостинице в Вансе, а Матиссу нашел дом, который сдавался в аренду на год, — виллу «Мечта» («Le Revê»), стоящую на скалистом склоне холма, чуть выше старого города. Лидия вместе с кухаркой Жозетт поехали посмотреть дом и все устроить, чтобы Матисс мог перебраться туда вместе с ночной сиделкой[249].
Он был еще очень слаб. Сделать больше сотни шагов ему было не под силу, глаза защищали круглые черные очки. Врачи предписали ему полный покой — по крайней мере в течение двух месяцев, и Матисс решил использовать образовавшийся перерыв для обдумывания новых работ, хотя до конца не был уверен, что когда-нибудь снова сможет начать писать. Его комната на первом этаже выходила на террасу, с которой можно было спуститься в сад с пальмами и оливковыми и апельсиновыми деревьями. Лидия купила инвалидное кресло на колесах и договорилась с местным торговцем, что тот будет поставлять им овощи, поскольку ее патрон должен соблюдать вегетарианскую диету. На вилле не было ни телефона, ни автомобиля и тишина стояла такая, что Матиссу порой казалось, что он попал в другую страну.
Здесь он наконец-то сочинил ответ Маргерит. Он писал, что не питает иллюзий вновь обрести прежнюю энергию, но чувствует, что завершил художественные эксперименты, которыми занимался всю жизнь, и намерен использовать эти свои открытия, какими бы незначительными они ни казались другим. Когда он коснулся будущего, прежнее чувство обиды взяло верх («Меня преследовали всю мою жизнь, и я находил убежище в работе, трудясь как раб на галерах»). «Рембрандт, Бетховен, Моне, Сезанн и Ренуар в старости тоже были забыты современниками, — напомнил он дочери. — Должен ли я остановиться, если качество моей работы ухудшается? Каждый возраст имеет свою прелесть — в любом случае я все еще работаю с интересом и удовольствием. Это единственное, что мне остается…» Письмо получилось длинным. Матисс обдумывал его несколько недель. Отчасти оно было самозащитой, отчасти — страстным, мучительным обращением к прошлому, к последующим поколениям, к дочери, чье понимание было для него важнее всего: «Пойми меня — ты это можешь».
В числе претензий, выдвинутых Маргерит, был упрек в безнадежной оторванности от реальности. В Париже ходили слухи, что Матисс либо умирает, либо совсем выжил из ума и покупать его последние работы стоит исключительно ради подписи. Художник надеялся, что хотя бы «Темы и вариации» вызовут интерес у молодежи, но практически ничего не продалось (пятьсот экземпляров, половина всего тиража, не один год пролежали в шкафу в Вансе, где по ним бегали мыши). Скира вынужден был отложить издание Ронсара на неопределенный срок, а для Шарля Орлеанского издателя не было даже в перспективе. Матисс занялся иллюстрациями к «Пасифае» Анри де Монтерлана, попробовав вместо цветных карандашей, которые использовал для поэм Шарля Орлеанского, экспериментировать с линогравюрой. Таким образом, у него появилась возможность рисовать «яркими» белыми линиями на черном, как ночное небо, фоне. «Это книга человека, который не может спать», — заметил Арагон, увидев остолбеневшую от ужаса «Пасифаю», запрокинувшую в безмолвном крике голову. «Единственный мазок белого на черном фоне, подобный вспышке молнии, — описывал Арагон образ, который, как ему казалось, выходил за рамки поэмы Монтерлана. — Возможно, в реальности это было страдание другого рода, происходящее за стенами его дома, которое преобразило эту древнюю историю — во всяком случае, в наших глазах — в отзвук событий, о которых никто не говорил в присутствии Матисса».
249
«Я живу в прекрасном доме, то есть в простом, без всяких фокусов: толстые стены и стеклянные двери и окно до потолка — значит, много света; дом был построен в колониальном английском стиле каким-то английским же адмиралом. Прекрасная терраса с балюстрадой, густо обвитой разноцветным римским плющом, с прекрасной геранью таких горячих тонов, каких я до сих пор не видывал», — писал Матисс Арагону о вилле в Вансе, расположенном в двадцати километрах от Ниццы.