Изменить стиль страницы

Книгу Ахматовой изъяли, и все же не все было просто и однозначно в его жизни. И хорошее делал, и плохое. И если взвешивать на весах добро и зло, им содеянное, кто знает, какая чаша перевесит…

После смерти Горького он действительно, как и предполагала его анонимная недоброжелательница, занял освободившуюся вакансию писателя номер один Советского Союза.

В дневнике Пришвина за 1939 год описывается смешная сцена: «2 февраля. Митинг орденоносцев. Ни слова не дали, не выбрали и в президиум, и глупо вел себя я с репортерами, глупо говорил — ничего моего не напечатали. Сижу в перекрестном огне прожекторов, щелкают лейки (одно слово не прочитывается) в жаре. А Толстой пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: “Предлагаю дополнительно выбрать Толстого”. Все засмеялись — до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось».

Он умел и держать себя, и преподносить. Он презирал их всех, сидящих и в зале и в президиуме, он знал, что равных ему здесь нет, как не было полвека назад равных его дальнему родственнику с той же фамилией. Он был настолько в этом убежден, что даже не считал нужным это доказывать.

«Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, — писал Каверин, — он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.

“Двести двадцать четыре”, — ответил секретарь.

На банкете, устроенном в “Европейской” гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.

“Пять”, — ответил тот, очевидно имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя».

Список Толстого придуман, скорее всего, Кавериным, и граф назвал бы, возможно, других, но не в этом дело. В любом случае, каким бы список ни был, на первое место он ставил себя.

Валентин Берестов, в ту пору юноша, начинающий поэт, привеченный Толстым во время войны, так описал свой разговор с Толстым о кумирах своей молодости:

«Я повел прямую атаку:

— Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали.

— Кто тебя интересует? — хмуро спрашивает Толстой.

— Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!

На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы обиженно выпячиваются.

— Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой! Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто еще тебя интересует?

— Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй — один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)

— Турист, — слышится непреклонный ответ. — Выпивка, бабы и пейзаж. Кто еще?

— А Пастернак? — дрожащим голосом спрашиваю я.

— Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.

Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая как шакал (“или как ты”), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел во вкус игры:

— Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?».

Точно так же он мог отозваться о ком угодно. Он мало кого любил, кроме себя, но, когда надо, умел перевоплощаться, быть обаятельным, умел быть строгим, умел надувать щеки и выглядеть очень важным и представительным. «Ему не стоило большого труда быть блестящим. Это была его работа, его профессия, и она была ему по душе», — вспоминал Дмитрий Толстой.

Но и к писателям, и к читателям относился очень по-разному. К одним небрежно, к другим приятельски. Мария Белкина так описывала свою встречу с Толстым, у которого ей нужно было взять интервью: «Алексей Николаевич действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча каблучками, и щебеча пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской “законодательницы мод”, с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку, и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич:

— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…

Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей Николаевич принял меня любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два».

Что же касается Алексея Алексеевича Игнатьева, то Толстой с ним действительно был дружен, они выпивали, избирая для этих целей дом Горького. «Бывало, к Липе (домоправительнице Горького. — А.В.) придут два бывших графа — Игнатьев и Алексей Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы».

Об этих выпивках и закусках, в которых Толстой знал толк и которые поглощали львиную долю его времени, в литературных и артистических кругах ходили легенды.

Еще одноклассник Толстого по реальному училищу в Самаре Е.Ю.Ган писал: «Лешка Толстой любил “отмочить” какую-нибудь штуку, огорошить кого-нибудь (включая и учителей), неожиданной выходкой». Точно так же откалывал Алешка шутки и когда ему исполнилось тридцать, хватая в «Бродячей собаке» и в московской «эстетике» дам за ноги, и в сорок в Берлине («Алеша обожает валять дурака», — говорила Н.В. Крандиевская), и в пятьдесят в красной Москве, и плевать графу было, что о нем думают и говорят. Но дело не только в причудливой смеси подросткового инфантилизма, своеволия и пренебрежения к окружающим в стиле Мишуки Налымова.

Любопытно свидетельство Валентина Берестова, настроенного по отношению к Толстому весьма благожелательно:

«Я спросил Людмилу Ильиничну:

— Почему Алексей Николаевич, такой умный человек, все время говорит всякие глупости?

Оказывается, нечто подобное она сама когда-то спрашивала у него. Толстой подумал и ответил так:

— Если бы я и в гостях находился в творческом состоянии, меня б разорвало».

Вот это правда наверняка. Все толстовские возлияния, все розыгрыши, дурачества, скандалы — все было необходимо ему для творческой разрядки. Он снимал таким образом напряжение, в котором находился во время работы, и чем труднее эта работа была, тем сильнее буйствовал.

В советское время эти развлечения в духе Всесвятейшего шутовского собора из «Петра» были сокрыты от широкой общественности, и ничто не бросало тень на заслуженного советского писателя, академика и депутата. Но когда это время истончилось и стало истекать, хлынул поток разоблачительных воспоминаний об Алексее Толстом, первыми из которых стали опубликованные в журнале «Огонек» мемуары бывшего артиста театра имени Вахтангова Юрия Елагина, оказавшегося после войны в эмиграции и издавшего в 1952 году в Америке книгу под названием «Укрощение искусств». Алексею Толстому в ней была посвящена глава, состояла она из двух частей. В первой рассказывалось о том, как Толстой пригласил жениха своей дочери комбрига Хмельницкого в компанию своих друзей, людей блестящих, талантливых и отчаянных выпивох — артиста Московского театра драмы Николая Радина, артиста Малого Остужева и литератора Павла Сухотина. Прием этот как будто состоялся на квартире у Радина, все было по высшему разряду, лакеи из «Метрополя», хрустальные сервизы, изысканные закуски, тонкие вина, коньяки, друзья были предупреждены, чтобы до свинского состояния не напивались и говорили исключительно о высоком, но вот незадача: комбриг оказался непьющим. Этим он вызвал страшный гнев Сухотина, который, напившись, стал кричать: