Изменить стиль страницы

Двумя годами ранее я был единогласно избран президентом ММС — неправительственной организации, автономного подразделения ЮНЕСКО. Ожидалось, что я поеду в Москву председательствовать на заседаниях конгресса и выдвину свою кандидатуру на переизбрание. Однако противодействие Фурцевой угрожало этим планам. Мы не имели сомнительного удовольствия лично познакомиться друг с другом: видимо, она невзлюбила меня на расстоянии. Года за два-три до того я хлопотал о приглашении Давида Ойстраха на фестиваль в Гштад при любезном содействии швейцарского посольства в Москве. После нескольких отказов посол имел беседу с самой Фурцевой, и ему было сообщено, что она никогда не позволит русскому артисту снова играть со мной вместе. При подобных обстоятельствах я не видел возможности присутствовать на московском конгрессе: возникала неприятная двусмысленность, словно нежеланный музыкант и радушно встречаемый президент ММС — это два разных лица. Мои настроения стали известны в секретариате ММС, и Фурцева, несколько смягчившись, в августе 1971 года послала в Гштад не Давида, а Игоря Ойстраха. Я с радостью согласился на этот компромисс.

За годы моей службы на посту председателя ММС к длинному списку друзей, с которыми я познакомился на гастролях, добавились новые — из самых разных стран. Москва, помимо других впечатлений, дала мне радость новой встречи после разлуки с Шостаковичем, Хачатуряном, Кабалевским. Не хватало двоих — Давида Ойстраха, гастролировавшего в Стокгольме, и Мстислава Ростроповича, который в сопровождении самой грозной Фурцевой был в Вене (я подозреваю, что Фурцева отправилась на эту экскурсию, чтобы избежать необходимости пожать мне руку как президенту ММС). Первый день отвели отчетам национальных делегаций, после которых состоялись выборы руководства; последним должны были выбрать президента. Пока делегаты голосовали, я вышел из зала. Затем меня позвали назад и сообщили, что переизбрание прошло единогласно: русские предложили мою кандидатуру, а американцы их поддержали.

Что тут сказать? Однако мне казалось, что я не могу просто наслаждаться всеобщим расположением. Напротив, единогласное избрание обязывало меня высказать такие вещи, о которых не решатся заговорить люди с менее прочным положением. Мое выступление в Москве не было проявлением храбрости, ибо что еще можно было со мной сделать, кроме как запретить въезд в СССР? Я один в той ситуации мог говорить в России как свободный человек, я обязан был сделать это так, будто наш мир нормален и в нем не существует барьеров и предрассудков. Не следовало обвинять Советский Союз, выставлять себя представителем капитализма (боже упаси!) и ругать русских за недемократичное поведение. Мое слово должно было прозвучать искренне и человечно — с сожалением обо всех наших грехах, с благодарностью за то, что позволяет нам надеяться на лучшее будущее. И тогда, думал я, никто не прервет меня.

Выборами руководства заканчивалось утреннее заседание. Открытая сессия конгресса должна была состояться в три часа дня. Между этими двумя событиями я зашел в отель за текстом речи, которую выучил по-русски с тем, чтобы освободить переводчика; кроме того, она заранее была переведена на несколько языков для раздачи представителям прессы. Я поднялся на трибуну и начал выступление. Я говорил о своих чувствах к России, стране моих предков, о значении музыки для человечества, о вкладе России в музыкальное искусство, о взаимозависимости всех стран в нашем маленьком мире; я говорил о том, что подавление искусства и его коммерческая эксплуатация в равной мере опасны. И еще о необходимости для человека быть самим собой, иметь возможность жить там, куда зовет его сердце. Звучали комплименты русским достижениям в музыкальном образовании и т. д. Но что бы ни содержалось во второй половине речи — скрытая укоризна или открытые восторги, все разбивалось о каменные лица русских, как волны о гранит. Мое преступление состояло в том, что наряду с Шостаковичем и Евтушенко в качестве примера духовной глубины современного русского искусства я назвал Солженицына. При упоминании этого запретного имени в зале воцарился “ледниковый период”, и что бы я ни говорил далее, эти льды не могли растаять.

Обычно, насколько мне известно, речь иностранного официального лица, гостя Советского Союза, отмечалась в прессе. Но ни “Правда”, ни “Известия”, ни одна другая газета, ни телевидение или радио не передали ни слова. При этом контрабандные каналы информации (“самиздат”) работали исправно. В тот же вечер и на протяжении всех последующих дней у меня было много случайных встреч с неизвестными мне москвичами, которые знали об этом деле все. На улице, в театральных гардеробах, после концертов я чувствовал, как меня теребят за рукав или суют мне в карман подарок, слышал передаваемые шепотом поздравления. Евтушенко, прекрасный поэт и очень милый человек, чье имя я назвал в столь опасном соседстве, пренебрег осмотрительностью. Он пришел ко мне со своим поэтическим наставником, очаровательным стариком, и поздравил меня открыто, словно бросая вызов спрятанным микрофонам. Не знаю, какой можно сделать из этого вывод: была ли то инициатива самого Евтушенко? Был ли он просто придворным шутом, получившим лицензию на нонконформизм (в доказательство советской толерантности)? Было ли то косвенное официальное признание: мол, все прощено?

Прежде чем я смог прийти к какому-либо заключению, Джек Борнофф, незаменимый исполнительный секретарь ММС, сказал мне, что советские официальные круги очень на меня сердятся, но держат свое неудовольствие при себе. Так что конгресс продолжался своим чередом, без дальнейших происшествий.

Я приехал в Москву с надеждой заступиться за двух советских граждан — их беды привлекли мое внимание в Лондоне. Один был посажен в тюрьму за политику, другой бежал на Запад и хотел, чтобы к нему отпустили его семью. Просьбы помочь таким людям часто поступали ко мне. В обычных обстоятельствах я послал бы обращение или подписал протест. Но в тот раз, поскольку я сам приехал в Москву, я решил похлопотать о деле лично и попросил, чтобы мне устроили встречу с членом правительства. Не знаю, быть может, моя просьба показалась необычной, но под конец власти ее удовлетворили. В последнее утро, за несколько часов до отлета, меня пригласили в Госконцерт, чтобы я мог встретиться… нет, не с Фурцевой, которая еще находилась в Вене, и не с ее заместителем Кухарским, тоже отсутствовавшим в Москве, но с человеком номер три в министерстве — Супагиным. Свершавшееся действо несколько напоминало собеседование при приеме на работу. На одной, официальной, стороне длинного стола, пригодного для заседаний коллегии, располагался Супагин, по бокам от него два чиновника — один время от времени вставлял ремарку в разговор, другой молчал и записывал. Со стороны просителя помимо меня сидела гид-переводчик, приписанная к нам с Дианой, — очаровательная вагнеровская блондинка (мы прозвали ее Брунгильдой); она знала английский так же, как я сам, а все тонкости английской литературы — гораздо лучше меня.

Беседа началась довольно дружелюбно. После обмена любезностями я сказал, что у меня есть вопрос, на который не может ответить обычный русский. Я чрезвычайно впечатлен советской системой образования и предсказываю, что через десять-пятнадцать лет в России будет жить самый образованный и развитый народ. Если это так, то неужели правительство думает, что можно продолжать руководить страной в том духе, как сейчас? Ответ Супагина был, без сомнения, искренним. Он признал, что на Западе придают большее значение личности и ее свободе, чем в СССР, но теперь Запад платит за этот свой выбор разгулом насилия и наркомании.

— Мы не можем позволить людям делать, что они хотят, потому что у нас великие планы, — сказал он.

У меня был ответ, и я уже приготовился перейти к изложению действительного мотива этой беседы, когда он неожиданно сказал:

— Вы думаете, у нас идет приятный разговор, не правда ли? — (Тут я понял, что он догадывается о подтексте нашей любезной болтовни.) — А у меня к вам вопрос, — продолжал он. — Почему вы упомянули Солженицына?