И еще одна гранд-дама приняла участие в нашем синайском отдыхе — Кора Кошленд прервала свою поездку по Европе, приехала к нам и подарила три сказочных дня. Она взяла напрокат три “крайслера”, мощные открытые машины, способные одолеть местные дороги, и в них мы объездили близлежащие румынские достопримечательности. Миссис Кошленд, богатая американская туристка, опережала свое время. Наши поездки снимались на кинопленку. Среди них одна была в живописные пещеры, а другая — к замку, настоящему средневековому замку-крепости, который был возведен некогда для защиты от захватчиков, но ввиду отсутствия современных захватчиков превращен в жилое помещение, утратив таким образом суровый характер. Последний раз в Румынии я видел миссис Кошленд на вокзале: она фотографировала нас с площадки “Восточного экспресса”, отправлявшегося в Париж, а мы махали ей с платформы, покуда не потеряли из виду. В скором времени нам предстояло снова увидеться в Сан-Франциско.
Но красочную осень затмила телеграмма из Нью-Йорка. Родителей спрашивали, не смогу ли я выступить в Карнеги-холле с Нью-Йоркским симфоническим оркестром под управлением знаменитого немецкого дирижера Фрица Буша. Речь шла о ля-мажорном Концерте Моцарта. Можно ли было представить себе более чудесное заключение года, проведенного в Европе? Как лучше выразить мою благодарность дяде Сиднею за щедрость и маме с папой за самоотверженность? Я был очень счастлив, очень польщен, но про себя, по крайней мере в кругу семьи, засомневался: почему Моцарт? Почему не Бетховен? Играть в Карнеги-холле означает играть Бетховена, уж браться так браться. К тому же я чувствовал, что Бетховена сыграю лучше, и мои родители были того же мнения. Однако, как и про другие мои горячие желания — учиться у Энеску, обзавестись велосипедом, — я помалкивал до более благоприятного случая. Я верил, что разговор о Бетховене будет иметь продолжение, и тем пока ограничился. Предложение Карнеги-холла было принято, вопрос о том, что играть, оставлен отрытым. Мне тогда было одиннадцать лет.
И вот мы отправились к Энеску на последний урок — последний навсегда, как я тогда думал. Когда мы с папой садились в коляску, собиралась гроза, но промедлила, и мы благополучно доехали до виллы “Люминиш”. Но когда мы уже были в студии и я начал играть, вдруг молния разорвала небо над долиной и заполыхала, опять и опять освещая леса и горы и заливая все внезапным зловещим блеском, грохотали раскаты грома, и на землю обрушились потоки дождя. Под этот роскошный салют природы я три раза подряд сыграл Чакону из ре-минорной Партиты Баха.
Думаю, Энеску хотел испытать мою выносливость. Упражняться — это одно, а исполнять — совсем другое, и есть еще третье, требующее особой крепости, — репетировать с коллегами, иногда по многу раз подряд, перед выступлением или записью. Бывает, приходится играть без отдыха три или четыре часа, не скисая, не выдыхаясь, не отвлекаясь и не утрачивая свежести. Наверное, Энеску хотел на прощанье дать мне последний урок упорства и концентрации в работе. Великая Чакона Баха продолжается около тринадцати минут, что само по себе нелегкое испытание для ребенка, тем более что она идет после четырех других частей Партиты, о чем я, впрочем, тогда не знал. Я выдержал и сыграл ее три раза. Когда мы уезжали, папа отвел Энеску в сторону и пожаловался, что я не очень-то налегаю на свою работу: честно и исправно отрабатываю положенные часы, но никогда не прошу позволения поиграть еще, сверх срока, как часто поступали и поступают многие коллеги (по моим понятиям, это спокойствие объясняется тем, что у меня здоровое низкое кровяное давление — счастливый дар, сохранившийся на всю жизнь и неоднократно спасавший меня в кризисных ситуациях). Энеску не обеспокоился. “Это благословение Божье, — сказал он. — Оно будет хранить его всю жизнь”. Папа навсегда запомнил эти слова.
Буря утихла, но дождь все еще изливался на головы закутанного в платок кучера и его перебирающей копытами лошади, когда мы отъехали от крыльца с башенкой и заскользили по открытому гравию. На душе у меня было тяжело. Чему я выучился или не сумел выучиться у Энеску, останется при мне. Но отныне я предоставлен самому себе, и впереди, на расстоянии нескольких недель и многих миль, меня ждет Нью-Йорк.
Проведя два или три дня в Париже, мы на вокзале Сен-Лазар погрузились в поезд, и он доставил нас на пароход.
Обратное плавание серьезно отличалось от пути в Европу. И не потому, что мы стали бывалыми путешественниками и уже не приходили в восторг при виде того, что нам знакомо. Но мы возвращались чуть ли не с помпой. Еще из Синайи папа связался с дядей Сиднеем и обсудил с ним вопрос об адвокате и концертном агенте. Из Соединенных Штатов я уезжал просто мальчиком, а обратно еду — и у меня есть собственный агент и услуги адвоката. Удивительно тогда работал телеграф: за один день три обмена депешами, то есть были отправлены и получены шесть телеграмм между Синайей, Сан-Франциско и Нью-Йорком, переговоры были завершены и вопрос решен. В адвокаты он нам рекомендовал одного из самых известных меломанов в Нью-Йорке Эдгара Левентритта, в память которого ныне учрежден грант Левентритта. Он по-любительски, но лихо играл на рояле, приходил в восторг, когда у него в доме собирались музыканты и он с ними мог исполнять камерную музыку. Мистер Левентритт посоветовал папе доверить устройство моих американских дел агентам Лоуренсу Эвансу и Джеку Солтеру. Был заключен контракт, но, как обычно бывало у нас с людьми, с которыми мы сблизились по делу, сам мистер Левентритт, его жена и дети стали нашими добрыми друзьями. Так же, кстати сказать, как и Эванс с Солтером. Карьера этих молодых людей из Атланты, штат Джорджия, началась с того, что их выбрала своими агентами Галли-Курчи. После этого они пошли вверх, от Лоуренса Тиббета к Элизабет Ретберг и дальше к другим таким же известным клиентам. Так что я оказался в блестящей компании, когда в списке клиентов, по-прежнему возглавляемом Амелитой Галли-Курчи, в конце появилась моя фамилия.
Когда наш пароход вошел в устье Гудзона, нас встретил лоцманский катер, а на нем — три или четыре газетных фотокорреспондента, они поставили на палубе рядом Хефцибу, Ялту и меня со скрипкой в руке, чтобы мы им позировали, но мы не понимали зачем. На следующее утро эта фотография появилась в прессе. Чуть позже, уже на пристани, молодые агенты подошли к нам познакомиться и по этому случаю подарили мне роскошный черно-белый шелковый шарф, у меня такого никогда не было, и я был ужасно доволен.
Прошли первые часы по приезде, и надо было принимать главное решение: Моцарт или Бетховен. От кого-то, возможно от Эдгара Левентритта, Фриц Буш узнал, что я выбрал Концерт Бетховена, но он и слышать об этом не хотел, якобы сказав: “Не дадите же вы Джекки Кугану играть Гамлета”. Идея пригласить меня принадлежала не ему, а Вальтеру Дамрошу, и можно Бушу посочувствовать: оказывается, в этой стране обывательских развлечений мало быть выдающимся дирижером, надо еще выказать себя гением рекламы. Он встал безмолвной стеной между мной и светочем немецкой культуры, надеясь, что его твердость побудит меня отказаться от покушения на Бетховена. Однако стены, как правило, не приглядываются к другим стенам. В моем характере камня было не меньше, чем в его. И в конце концов Буш согласился прослушать меня в своем гостиничном номере. Через несколько дней Персингер (он тоже был в Нью-Йорке), папа и я явились в отель “Готам”.
Пока я снимал пальтишко, Буш задержал Персингера, направляющегося к роялю. Не будет никакого сговора между учителем и учеником, и поддержки со стороны услужливого аккомпаниатора, и срепетированной игры. Буш будет аккомпанировать сам. Если я смогу выдержать его темпы, не спотыкаясь на своих детских ножках, тогда он еще, может быть, изменит мнение, хотя он не верит, что я справлюсь с первыми же ломаными октавами. Но ко второму тутти на меня уже сыпались немецкие ласкательные слова.
— Mein lieber Knabe![3] — говорил он, — мы можем сыграть с тобой что угодно, когда угодно и где угодно!
3
Мой дорогой мальчик (нем.).