Изменить стиль страницы

Даже в доме с ящерицами он все реже улавливал дыхание той скрытой и для него главной жизни города, все реже чувствовал присутствие теней или снов этого дома. Он знал, их не стало меньше, просто он их теперь не чувствовал и они не замечали его.

Он забрел туда как-то вечером, в позднее время, и, свободно уже ориентируясь в темноте, выбрался на балкон. Под ним медленно, еле заметно покачивался фонарь, освещая широкий круг перед дверью дома и подножия деревьев; их кроны и набережная скрывались в душноватой тьме августовской ночи. Под фонарем билась бабочка, шелест крыльев казался громким; потом она делась куда-то, и тишина стала полной.

Фонарь перестал качаться, темнота замерла, словно приготовившись слушать, и неожиданно для себя он заговорил, обращаясь к этой чуткой, окружающей его темноте, заговорил негромко, не думая, что говорит, слова сами собой срывались с его губ:

— Город мой, старинное ожерелье, ты хранишь еще отзвуки финского говора, еще мстят тебе призраки болотных огней и карельского колдовства, погребенные под мостовыми, под многими слоями камней, под мертвой коркой асфальта, еще слышны в безлунные ночи стуки карет и поступь коней, еще ветер приносит запахи моря, скрип уключин и хлопанье парусов! Город, я пленник твой и твоя собственность, я частица твоей души, подари же мне хоть один, лишь один из твоих снов, покажи хоть одно из хранимых тобой видений, о мой город, грезящий старыми снами!

Эхо его слов стихло. Казалось, темнота его разглядывает тысячами внимательных глаз.

— Браво, браво, поэт! — произнес внизу мелодичный голос; гулкая пустота дома наполнилась женским смехом и рукоплесканиями.

Внезапно и быстро они оборвались, звонко повторенный темными стенами, умолк последний хлопок. Стало опять тихо, и опять беспокойная бабочка трепыхалась, шурша о стекло фонаря. Огромные пятнистые тени крыльев метались в стволах и ветвях деревьев, заставляя их тоже метаться, и под ними ничего не было видно.

— Кто вы? — спросил он тихо.

Снова раздался веселый смех, но вслед за ним голос сказал совершенно серьезно:

— Одна из теней этого города, один из его снов! Слушайте же, поэт, ваша просьба будет исполнена. Завтра вечером здесь, ровно в восемь — и будьте точны, поэт!

Домой он добирался далеким кружным путем и спать лег перед рассветом. Ему плохо спалось, сквозь дремоту он чувствовал наступление утра, и мерещились неспокойные сны. Рассвет представлялся в виде множества серых когтей, сдирающих с города остатки темноты, и по улицам разбегались мыши, спеша спрятаться от белесого чудовища.

День он провел не выходя на улицу, ожидая сумерек с нарастающим возбуждением. Окна в доме напротив загорались и гасли в надлежащем порядке, город исправно показывал время. Наконец весь первый этаж погас, это значило — половина восьмого, и поэт отправился в путь.

По дороге, пока он шел вдоль пустынной набережной, возбуждение его улеглось, и, отворяя уже привычную для себя дверь, он испытал почти апатию.

За входом виделся свет — на первом же марше лестницы, по краям верхней ступеньки, неподвижным прозрачным пламенем горели две свечки. Он прошел между ними, и на следующем марше горели еще две свечи — эти пары огней, как ворота на пути в заколдованный мир, пропускали его и вели наверх, к третьему этажу.

На площадке была полутьма, за одной из дверей воздух слабо светился, но свет заслоняла высокая темная фигура.

— Добро пожаловать, юный поэт! — проговорил гортанный, чуть каркающий голос, и тем не менее довольно приятный. — Профессор Вольф, — представился он и жестом пригласил гостя в освещенный проем. Поэт рассмотрел не сразу, что профессор курил трубку, и был в первый момент озадачен еле видными багровыми отсветами на его лице. Тот вынул изо рта трубку и, отступив из проема, оставил в нем облако белого дыма. Перешагивая порог, поэт обратил внимание на странную вещь, в общем мелочь, над которой, однако, впоследствии размышлял: подходя к двери, он видел едва освещенное пространство, когда же вошел внутрь, комната была залита ярким и теплым светом, здесь горело не менее двух десятков свечей. От их полыхания кружилась слегка голова, и поэту стало казаться, что он видит все происходящее, и хозяина, и себя самого со стороны, вернее, с разных сторон, словно ему удавалось глядеть сразу во много зеркал, и ощущение это немного беспокоило и немного пьянило, он так и не свыкся с ним и чувствовал странность его до самого конца вечера.

Как бы издали он видел хозяина, его бархатную черную куртку и сверкание перстня на пальце, как бы издали видел себя самого, в сером свитере, и, поклонившись профессору и опускаясь в предложенное ему кресло, он дивился тому, что со стороны выглядел непринужденно и очень учтиво, ибо знал за собой угловатость в движениях, а в присутствии новых людей и неловкость. Впрочем, у него не было уверенности, что сейчас он делает все по своей воле, — его поведение скорее напоминало сон, где все происходит само собой, где вместо того, чтобы ходить, можно себя отдавать во власть незримых течений и плыть, куда вздумается.

Он пытался вглядеться в лицо профессора, но видел только глаза, напряженно блестящие, и чем больше старался увидеть лицо его, тем яснее почему-то видел самого себя. И лишь постепенно, позже, специально не вглядываясь, составил он представление о лице профессора. Смуглое, все в глубоких морщинах, окаймленное длинными, до плеч, волосами, черными, но пронизанными яркими серебряными нитями седины, оно поражало соединением женских и мужских черт. Несмотря на почтенный, и даже очень почтенный возраст, лицо это невозможно было назвать ни старым, ни старческим, а скорее всего древним.

Давая время поэту освоиться, профессор пускал клубы дыма, и они, принимая форму странных существ — не то рыб, не то ящериц, — плыли под потолком хороводом и, извиваясь, выползали на волю через открытую на балкон дверь.

Над креслом профессора, низко, повис серый пласт дыма, похожий на гигантскую рыбину-ската с длинным змеевидным хвостом и хищной массивной мордой, ее широкие плавники-крылья медленно колыхались. Профессор, запрокинув голову, направлял к рыбе все новые клубы дыма, они к ней прилипали, и рыба становилась плотнее, в ней чувствовалось все больше силы, и движения плавников и туловища делались все более упругими. Наконец эта игра профессору надоела, он отложил трубку и небрежно пустил к окнам тонкую струю дыма, словно указывая рыбине путь, — и она вдруг поплыла, упруго и плавно изгибая лоснящееся брюхо, колыхая мощными плавниками. Описав наверху точный круг, она выскользнула в балконную дверь, и поэт облегченно вздохнул, ибо готов был поклясться, что, проплывая над ним, она сверкнула живыми, видящими и злыми глазами.

Трубка погасла, профессор ее вытряхнул и тут же принялся набивать снова, ловко погружая в нее тонкие нити золотистого табака и тщательно их уминая.

— Итак, юный поэт, вы влюблены в этот город, вы хотите постигнуть его красоту, вы мечтаете о гармонии? О, поэт, дело тут не в одной гармонии, красота — это сложнее… Вплетите в ткань вашей гармонии чуть заметную нить уродства, тончайшую нить безобразия и поиграйте с нею — вот тогда вы начнете кое-что понимать! Пусть эта нить то теряется, то появляется снова, и не одна, а сразу две-три нити, и вдруг они исчезают, уходят вглубь… они не видны больше, но вы знаете, в глубине они существуют, их присутствия уже не забыть — поиграйте этим, поэт! Вот тогда ткань ваших стихов будет всех завораживать, и все станут повторять: колдовство!.. А вам не знакомы, поэт, такие стихи:

В беспутстве соблюдая чувство меры
И гнусность доведя до красоты,
Они могли бы нам являть примеры…

— Не знакомы? — Он зажег свою трубку, и к потолку потянулся столбик густого дыма.

— Лазурный фон небесной пустоты
Обогащен красою их несходства,
Господством в каждой — собственной черты.
Святых легко смешаешь, а уродство
Всегда фигурно, личность в нем видна,
В чем явное пороков превосходство…