Изменить стиль страницы

Полыхает коптящее пламя, булькает начинка в котле, а Иван Харитоныч бормочет монотонные заклинания и, в порядке одному ему ведомом, бросает в котел листик папоротника, лапку жабы, клочок газеты и еще кое-что, что является государственной тайной. Пот течет по его лицу, на монгольские скулы ложатся багровые отсветы.

— Золо, минэвэ, сама токкивани буканка! Си сазанаси сэвэ хоктовани, амба хоктовани!

Ученики же раскачиваются, приплясывают и хлещут друг друга хлыстиками, которые накануне дают им в секретном отделе.

Раскрывается над Иван Харитонычем плоская крыша, задирает он голову вверх и сначала тихонько, а затем все громче и громче распевает гортанным голосом степные тоскливые песни. Видит — звезды танцуют в небе, в черноту его стартуют ракеты, превращаются в акул с плавниками, и танцуют акулы со звездами, а потом по одной их глотают.

Хорошо быть великой акулой, хорошо нестись со скоростью света и глотать колючие звезды. Копошатся они сначала в желудке, а потом затихают. Хорошо быть небесным охотником и гнаться за великой акулой, никогда не устанет акула, никогда не отстанет охотник.

Так поет Иван Харитоныч до рассвета свои дикие песни, и пляшут ученики до упаду. После же, когда отоспится, им за это дают ордена и присваивают ученые степени.

А теперь мы с вами, читатель, подходим к торжественному моменту. Живописец Птерикс, уже известный в Европе, и сын Харитонов Иван, Лучшая-в-мире-начинка-для-атомной-бомбы, приближаются к вершине успеха, каждый своей дорожкой, но, возможно, их колесницы делались в одной мастерской.

Союз Марса и Аполлона. Улыбаетесь, нелепая композиция, мол, немыслим такой союз? Соглашаюсь, с одной лишь поправкой: немыслим без участия третьего. Догадайтесь сами — кого?

Фейерверков и пушек не было. Вместо них — тихий и скромный щелчок фотографического затвора. Но зато фотоснимок каков!

Слева — любимец Марса. В пиджаке, полосатый галстук, уголочек платочка в кармане. Поворот головы — три четверти, гладко выбрит, надут, как в президиуме на партийном собрании, в руке золотой портсигар.

Справа — баловень муз. Блуза художника, взгляд, как обычно, опущен, на лице показное старание, вдохновение и умная пакость. Священнодействует на палитре с красками.

Посредине на мольберте портрет. Красный бархат камзола, повсюду золотое шитье, и густо напудрены букли, на столе — треуголка. Но лицо, что с лицом?

Оно багрово, раздуто и похоже не на лицо, а на что-то совсем неприличное.

Выползает краска из тюбика, жирно и вкусно лоснится, завораживает, извивается сладострастно.

Красивый кадмий пусть оглушает, пусть его будет много, чтоб пугать подчиненных и топтать их ногами, а противников душить насмерть. А на шею и щеки — краплак, в знак обжорства. Золотистую охру — на брюхо: ведь любишь, сытно поевши, на боку поваляться. Желтый кадмий — на кончики пальцев да в шитье на камзоле, и стесняться тут нечего: коль набита деньгами мошна, нет резона скрывать, что их любишь. Фон напишем жженою костью, в черноте ее поселим мы демонов, чтобы стерегли твою душу, пока не настанет время запечатывать ее в склянку. Видишь, обозначена склянка тонкими мазками белил?

Не досталась портрету одна только краска, пожалел ее живописец: изумрудная зелень, цвет вод подземных, цвет тины болотной, цвет волны древнего моря. Это не для других, для себя.

А Иван Харитоныч болтает, рассуждает о направлениях в живописи.

— Не откажите в любезности, — поднимает глаза художник, — не шевелить нижней челюстью, нарушается совершенство линии. — И тихонько бормочет: — Писать умного с открытым ртом, а дурака с закрытым — две трудности.

Эх ты, рыба-карась с треуголкой, ты и вправду похож на бомбу, треуголка — твой хвостовик. Вот тебе ультрамарин за ушами, чтоб виднее была твоя глупость! Будет, будет тебе портрет! Затаилась на холсте треуголка черным бархатным телом моллюска, но однажды она по стене, на бесшумных присосках, ночью, сползет и ляжет на грудь и перламутровым клювом остановит ожиревшее сердце.

Треуголки, шпаги, камзолы колючками царапают память, копошатся в ней черными пауками страха. Плохо чувствовать себя дичью, страшно чуять за спиною погоню.

Задыхается, нет сил бежать. Позади приближается топот и слышно чье-то сопение. Спотыкается, падает. Тяжелый удар по спине.

Странны, смутны бесьи видения. Кругом плавают рыбы диковинные, все в камзолах, при шпагах, и стоят на хвостах. Выше всех рыба-царь, осетр в треуголке. Взбудоражен, напуган, аж руки трясутся, — нешто можно так нестись на царя! Лицо вытянулось наискось бешенством, голос хриплый, глухой:

— Кто таков?

Молчание. Поднимается болотный взгляд медленно.

— Живописец.

Повторяется старый фокус: бесья хитрость расщепляется надвое, и вот уже под треуголкой в рачьих глазах полыхает зеленый огонь.

Словно в море осетра бросили — как, оказывается, пересохли жабры! Как вольготно, прохладно, как весело! Хорошо быть большим и страшным, раздвигать упругую воду, гладким боком ощущать скорость!

А лицо все еще перекошено. Бешенство — словно намордник, хоть сдирай по-собачьи лапами. Караси с бердышами, будочники, топорщат усы, радуются: будет оборотню казнь лютая, а им торжество! Вы бы замерли, караси, затаились бы и усы не топорщили, миновал бы вас, может, глаз царский.

— Батогами обоих. Нещадно. — Тяжелая пауза! Чувствует, недосказано что-то. Вот и бешенство улетучилось, но все же для порядка: — Отрубить одну руку. Каждому.

Увели карасей. Отпустило.

— Подойди, живописец. — В глазах зелень, на лице ласковость.

Берет за руку, гладкие пальцы разглядывает.

— Перепоночки, — говорит с умилением, — перепоночки. — Обнимает, целует в губы.

А Иван Харитоныч болтает — «экспрессивный гиперболизм», говорит; «синтетический супрематизм», говорит; много разных слов говорит.

Помолчал бы ты, Начинка-для-атомной-бомбы, не дразни болотного оборотня, будут тебе неприятности.

На мгновение лицо перекошено, и ложатся на него зеленые отсветы, играет мутная злоба, кругами расходится, сочится с кончика кисти. И уж кисть к холсту не притрагивается, а кусает его по-паучьи, клюет по-вороньи и по-змеиному жалит.

Разошлись по воде круги, успокоилась ряска зеленая, на болоте снова прохлада и тишь. Опускается взгляд к земле, прячет кисть ядовитые зубы, и раздвоенный язык отдыхает.

Дело сделано: получай свой портрет, Начинка!

Шевелит карась плавниками и плывет вокруг мольберта, выражая лицом неповторимость секунды.

Глянул — челюсть отвисла. Кадмий красный на лице — пятнами.

— Это как же!.. Это что же такое!.. Уши-то, уши о… — осекся.

— Какая странная реакция на искусство, — произносит участливо живописец и тихонько ворчит под нос: — Писать тыкву с ушами и осла без ушей — две трудности.

— Это как же… голубчик… уши надо написать заново… чтоб поменьше и покруглее…

— Удивительная реакция… Я давно уж заметил: все великие ученые мстительны. У вас просто крупные уши, посмотрите, наконец, в зеркало. А с позиций гиперреализма, они, наоборот, маловаты… да вы сами только что говорили…

Глянул в зеркало Иван Харитоныч — и там тоже ослиные уши. Ужас, ужас!

— Нет, голубчик, нельзя, нельзя… я вам денег не заплачу.

— Это будет приятно: мое лучшее полотно останется у меня… Разве в крайней нужде продам кому-нибудь… Удивительно, что при вашей эрудиции вы не оценили его новизны. Забывая на мгновение скромность, я назвал бы это супрематическим реализмом.

Вздохнул Иван Харитоныч, повторил про себя название для дальнейшего употребления и примирился с супрематическим реализмом. Да что там ослиные уши, говорят, даже у градоначальника клюв, как у филина, и ничего — начальствует.

Беспокойство, однако, осталось, и у первого же из учеников, посетившего его на дому, спросил Иван Харитоныч:

— Да вот, кстати, портрет… тебе не кажется… гм… трактовка ушей необычной?

— Это полотно — веха в живописи, — тараторит ученик без запинки, — а уши — в рамках гиперреализма это нормально!