— Веши? — удивилась Ксения, и легкая тень тронула ее глаза. — Нет никаких вещей, все при мне. Ты только ничего пока не говори, не спрашивай, я тебе потом все расскажу…
По прежнему ахая и сама с собой беседуя, Устинья Прохоровна придвинула к креслу, где устроилась Ксения, небольшой чайный столик на колесиках, принесла несколько, на выбор, бутылок вина, бокалы, орешки и конфеты, затем она притащила хрустальный графинчик с простой рябиновой настойкой, и они, с молчаливого одобрения Ксении, выпили именно этой настойки, сразу пошедшей по жилам живительным теплом, — Ксения бросила в рот соленую фисташку и блаженно вжалась в спинку старого, еще родительского кресла. Устинья Прохоровна тотчас принесла плед и укутала ей ноги, — в Москве стояла сырая и прохладная погода; старуха, после всех мытарств и передряг, давно уже приготовившаяся в душе к самому плохому, то и дело отворачивалась и вытирала слезы. Самым мучительным для нее до сих пор была неизвестность, невозможность что либо понять и объяснить, но сейчас она была преисполнена любовью и обожанием к единственно дорогому на свете существу. Старушке скоро показалось, что Ксения задремала, и она стала ходить на цыпочках, приготовила на всякий случай ванну, затем разобрала постель, в то же время перебирая в голове все свои скудные припасы и придумывая, как бы выкрутиться и приготовить на обед вкусненькое, — с возвращением Ксении жизнь для нее вновь обретала смысл, и она пыталась отогнать по прежнему одолевавшие ее тревожные мысли. Она услышала голос Ксении, позвавшей ее, и бросилась в гостиную. Увидев устремленные навстречу огромные, тревожные, незнакомые глаза, непривычно светившиеся, Устинья Прохоровна запнулась; она даже оробела, хотя старалась этого и не показать.
— Сядь, нянюшка, — попросила Ксения. — Давай еще по капельке — у тебя прекрасная рябиновая… Как я рада тебя увидеть, нянюшка… Ну, родная моя, за твое здоровье!
Устинья Прохоровна, трижды суеверно поплевав себе через левое плечо, приняла еще рюмочку рябиновой и положила в рот маслинку, — внутри все начинало оттаивать и согреваться, освобождаться от страха.
— Ты какая то другая стала, Ксенюшка, — сказала Устинья Прохоровна. — Похудела, похорошела, у тебя глаза как у Божей матери, чудные глаза, прямо святые… чистый свет…
— Я, нянюшка, кажется, беременна, — скупо улыбнулась Ксения, затаенно прислушиваясь к чему то своему, не обращая внимания на вновь истово перекрестившуюся Устинью Прохоровну, откинувшуюся назад и от изумления полуоткрывшую рот. — Теперь я другая стала… совсем, совсем другая…
— Спаси и помилуй! — ахнула Устинья Прохоровна. — Во он оно что! Да кто же этот твой окаянный? Господи, вот бабья то долюшка, вот оно, оказывается, какая жеребенистая до отчаянности! Неужто сам… Господи, помилуй, спаси, Матерь Пресвятая! Неужто сам, этот бровастый мерин…
— Нет, нет, нянюшка, что ты такое придумала! — живо встрепенулась Ксения и, замахав на старушку руками, залилась неожиданно веселым, звонким смехом. — Куда хватила, старая! Совсем уж считаешь меня круглой дурой! Ай, нянюшка…
— Ну, прости, горемычная, прости, что с меня взять, стара, глупа, — стала виниться Устинья Прохоровна, уже прикидывая, как теперь может перемениться ее медленная, устоявшаяся жизнь и как закувыркается весь прежний уклад. — Баба и есть баба, даже самая высокоумственная и именитая, хоть семи пядей во лбу, а все она баба. Как кто нащупает слабое место, так и рухнет! Гляди помру, не томи ты старуху, а то грудь от нетерпения вспухнет… Кто же он, твой королевич? Господи, помилуй, спаси и охрани…
— Да я в самом деле, нянюшка, не знаю, кто он. — Теперь уже совсем развеселившись, Ксения вновь потянулась к рюмке, но проворная Устинья Прохоровна, хоть и еще раз переменилась в лице от последних слов своей воспитанницы, тотчас эту рюмку перехватила и строго сказала, что нечего невинное дитя заранее губить и калечить, кто бы у него отец ни был.
— Час от часу не легче! — воскликнула старушка, зорко ощупывая всю фигуру Ксении взглядом.
— Успокойся, нянюшка, — постаралась подольститься к ней молодая женщина. — Такого королевича у меня действительно еще не было, я словно в рай небесный нежданно негаданно попасть сподобилась… Что ты, нянюшка?
Стараясь пресечь святотатство, Устинья Прохоровна зажала было уши ладонями, но бабий искус оказался для нее непомерен, и зажала она уши, слегка растопырив пальцы, чтобы все слышать.
— Знаешь, нянюшка, я бы за ним в любую пропасть, в любой провал ринулась, и минуты бы не думала, это мой человек, мой мужчина… Такого другого судьба уже не пошлет, не расщедрится…
— Так в чем же дело? — стала вновь допытываться Устинья Прохоровна, движимая извечной бабьей солидарностью. — Все они сначала приходят неизвестно отколь, из темной ночи, а если он уж вонзился в душеньку, ты его сразу хватай, хватай и держи покрепче! Хоть за что хочешь держи! Господи Боже мой, Пресвятая Матерь вседержительница! А как это по Божески будет — девочка лепетунья, беленькая беленькая, светлый лучик, все лепечет, лепечет… Или уж мальчик, такой лобастенький, все расспрашивает, расспрашивает — хозяин на земле! Ох, видать, надо еще рюмочку, сердце заходится! А ты сама, Ксенюшка, так, вроде пьешь, а сама и не пей, нельзя, ты сейчас, родная моя, беречь свое дитя должна, ты за него и перед людьми, и перед Богом в ответе… Ну…
От бессонной ночи в шумном поезде, пропахшем вяленой соленой рыбой, Ксению сморило, и она так и задремала под привычную воркотню Устиньи Прохоровны, и старушка увидела в этом особый знак и еще больше размечталась.
4
В Москве, городе особом, где жизнь и работа не останавливались ни на мгновение ни днем, ни ночью вот уже в течение многих веков, где сама историческая суть города лепила духовную суть и образ человека, начиная с его первого крика, а то и еще раньше, — было много непостижимого для людей иной, не столичной породы. Несмотря на то, что серединная Россия, колыбель русского народа, становилась все запущеннее и безлюдней, сама Москва неудержимо росла и крепла, она давно уже стремилась не только ввысь, но все глубже и пространнее уходила в землю; теперь уже и под самой Москвой, как ее опрокинутое отражение, вырастал еще один город, со своими дорогами, дворцами, убежищами и своей, тайной и явной, жизнью, со своими обычаями и обрядами, и никто бы из властей предержащих не решился утверждать, что он контролирует жизнь этого города полностью, — в таинственном чреве города из века в век шла своя непрерывная, кропотливая, не зависящая ни от какой смены властей и режимов, глубинная деятельность по наращиванию и укреплению самой души города, ибо города такие же живые организмы, как и любое другое живое существо, как дерево или река, и им тоже издревле, по непреложному закону бытия, начертан свой путь явления в мир, свой путь движения и развития, завершения и ухода, и этого никому переменить не дано, ни человеку, ни природе, ни космосу, — никто и ничто не может нарушить основ и смысла самого мироздания. И разумеется, за все приходится платить, и если где нибудь в брянской или рязанской деревушке из полутора десятка дворов все досконально знают своих соседей, начиная с их дедов и прадедов, начиная с любой родинки, даже в самом потаенном месте, то в таком городе, как Москва, сложился и все более укореняется иной тип умственного и сугубо городского человека, который никого вокруг себя, даже в соседней квартире, не знает, да и не желает знать, хотя он обязательно знает или мнит, что знает, все происходящее в Москве, в стране и даже в масштабе всего человечества, и это все в большей степени составляет смысл его жизни. Самое же главное, что такое опрокинутое сознание начинает все больше считаться самой сутью русского человека и самого русского инстинкта. Такая точка зрения, очевидно, была выгодна коренному или хотя бы и ассимилированному москвичу, она позволяла ему оправдывать свое присутствие в мире, пользоваться столичными привилегиями и быть душевно стойким и крепким, — немалую лепту в такое положение дел вносили и всяческие революционные учения, как правило, чужеродные для истинно русской души, и всякие философствующие мудрецы, упорно возвещавшие о всеотзывчивости русской души вплоть до ее полного растворения, на благо человечества, в иных племенах и народах. И зримей всего это ощущалось именно в Москве. В самом деле, с какой стати истинному москвичу знать о страдающем через стенку соседе, кто он, зачем и что с ним происходит, если в далекой Африке или в угнетенной Аргентине необходимо возвести, во имя социальной справедливости, сеть первоклассных госпиталей для несчастных жителей, веками страдающих под гнетом мирового империализма? Там, в самом сердце Африки, вообще беспредел — восьмилетняя одаренная девочка Зимзи вот уже год томится в гареме местного царька, и, разумеется, нужно сделать все возможное и вызволить ее оттуда. Необходимо, конечно, окончательно восстановить и разрушенную немцами Варшаву — друзья поляки, столько пережившие, должны ощутить руку дружбы и поддержки, а еще братьям чехам необходимо проложить, даже вопреки их желанию, метро в Праге — задыхаются, бедолаги, в этой европейской теснотище. Сами понимаете, при чем здесь какой нибудь больной сосед за стеной? Вот таким, всю планету окормляющим, и становился московско русский, как говорится теперь по новому, менталитет, и здесь ничего невозможно было поделать, — в Москве складывался новый тип человека всемирно отзывчивого, ничего не знающего и не желающего знать даже о себе самом, не только о соседе за стенкой, но неукоснительно знающего обо всем происходящем и вообще в Москве, и в самых ревниво оберегаемых ее покоях, допустим, в том же Кремле, и, конечно же, во всем угнетаемом мире.