Изменить стиль страницы

Догадаться я, может, и догадался. Но ощущение потери осталось. И появилось недоверие к своим недавним, казалось, таким точным впечатлениям.

8

Антифашистский комитет, который собирали французы, не начал работать. Американцам он не понадобился. Жажда возмездия усиливалась тем, что мы были голодны. Праздник сытости быстро кончился. Начался он за несколько часов до прихода американцев, когда мы с немцами растащили ближайшую армейскую пекарню. Кто-то увидел людей, несущих хлеб, и возбуждение, сходное с паникой, охватило весь лагерь. Все было невероятным в длиннейшей очереди, в которой я выстоял два раза. И неожиданное равенство с немцами. И свежесть хлеба, говорящая, что это выпечка последней ночи. И то, что с борта крытого грузовика хлеб раздавал немец солдат. Очередь притягивала опасность. Но еще больше ее притягивал к себе стоявший на возвышении молодой солдат.

Хлеб не успел остыть. Теплота его показывала, как недавно действовали законы, которые солдат нарушил. Не навсегда — на час они могли вернуться. С минуты на минуту могли появиться американцы. И за судьбу человека в немецкой военной форме никто бы не поручился.

По количеству буханок можно было определить, сколько человек уже бросили свою часть. Раздававшему хлеб помогал еще один немец, подносивший буханки из глубины кузова. Приступы паники, электризовавшие очередь, достигали и солдат. Но дела они не оставляли.

Конечно, в тот момент меня меньше всего манило сочувствие солдатам. Беспокоило и даже ожесточало, даст хлеба или не даст. Василь Дундук, попрошайка с задымливающимися глазами, Ванюша, которые были впереди меня, отошли с буханками. Наконец на секунду я увидел смущенные глаза солдата, догадался, что это отсвет принятой на себя опасности, и, схватив буханку, опять побежал в конец очереди.

Крохотный этот эпизод оказался на задворках того огромного дня. В лагере нас едва не перестреляли полупереодевшиеся солдаты. Паясничал под направленными на него ружьями Блатыга. Рвались снаряды, и американцы перевязывали раненых. Мы бегали отбивать немецкие пушки, а потом в трофейном грузовике мчались к эсэсовцам, охранявшим радиостанцию. И в промежутках происходило невероятное. Обнимались с французами военнопленными, ходили к ним в лагерь удивляться тому, что и у них такие же, как и у нас, двух-, трехэтажные нары. Катили бочку со смальцем, тащили оплетенные баллоны с ромом. Последним, что мне запомнилось в тот день, была алюминиевая кружка, шедшая по кругу. Когда ее передали мне, я под ожидающими взглядами, под поощряющими выкриками сделал несколько глотков и пошел на улицу. С порога ужаснулся вертикально вставшей земле. Попытался к ней прислониться и провалился в темноту.

Хлеб подходил к концу. Надвигавшиеся события должны были совсем вытеснить из памяти двух немецких солдат, раздававших выпечку последней ночи. Но и через много лет этот эпизод живет в моей памяти наравне с другими. Свет добровольно принятой на себя солдатами опасности спасает его от забвения.

Городок был в самом центре сильнейших бомбежек. До Эссена несколько километров. Чуть дальше до Вупперталя. Пожары Дюссельдорфа были видны. В последние месяцы сирены гудели в день по нескольку раз. Объявляли тревогу, звучал отбой, а бомбы падали не у нас. Поэтому в городок стягивались эсэсовские склады. Лагерфюрер разрешил собирать крапиву на прилегаемом пустыре для нашей голодной баланды. А подвалы городских фабрик наполнялись вывезенными из Франции, Голландии, Бельгии консервами, вином, сигаретами. Мы знали об этом потому, что нас и французов гоняли на разгрузку. Единственный раз в жизни я тогда видел смертельно пьяных людей.

Возможно, первую тачку опрокинули нечаянно. Тот, кто ее вез, со страхом оглянулся на эсэсовца.

— Тринкен! — показал тот на разбившиеся бутылки.

Вино попробовали, однако охотников на него не нашлось. Это было белое кислое вино.

Один эсэсовец дежурил в железнодорожном вагоне. Другой принимал ящики с бутылками в подвал. Туда вел длинный сводчатый коридор. Должно быть, в самый жаркий день в подвале и коридоре сохранялась прохлада. Слабый электрический свет усиливал ощущение подземной сырости и замкнутости. Наверно, поэтому эсэсовец, который должен был дежурить в коридоре, часто присоединялся к тому, который стоял в вагоне. Специалистов к концу войны не хватало. Эсэсовцы были юнцами.

Вторую тачку опрокинули умышленно. Конечно, привлекло и само вино. Но ведь по молодости лет мало кто из нас о нем что-то знал. Волновали этикетки, яркая пищевая краска, причудливые бутылки. Не алкоголя искали — какой-то еды. И нашли. Цветом и густотой вытекшее из разбившейся пузатой бутылки напоминало гоголь-моголь. Это был питательный яичный ликер. Крепость его оценили не сразу.

Самые истощенные и жалкие поплатились особенно жестоко.

Однажды на моих глазах человек выпил древесного спирта. На плите варилась картошка. Он схватил кастрюлю и крутым кипятком попытался залить огонь, сжигавший его изнутри.

Объевшиеся или опившиеся айерликером безумели постепенно. На вторые сутки лагерфюрер пришел в барак посмотреть на их покойницки заострившиеся лица. Уже Блатыга сказал:

— Жадность фраера сгубила.

Были жалевшие:

— До конца войны не дожили.

Кто-то интересовался:

— Надо бы узнать домашние адреса. Сознание к ним возвращалось на третьи-четвертые сутки. Несколько дней не могли подняться с матрацев и все ждали, что сделает лагерфюрер. Однако он их не замечал.

В те дни на улице видели пьяного француза военнопленного. Он слепо упирался в стены, в столбы с электрическими проводами. Обнимал их, пытался расшатывать. На ногах у него были деревянные башмаки, и шума он производил много. Француз был знакомый, потому что французов военнопленных мы знали в лицо. Рядом на трамвайной остановке стояли немцы. Они не смотрели в его сторону.

Происходило невероятное. Наши пьяные и этот оставленный на улице француз, и немцы, глядящие в сторону. Еще месяц назад лагерфюрер, конвоиры французов и эти немцы на трамвайной остановке знали бы, что делать.

Эсэсовцы загружали подвалы. Но уже всем было понятно, на какое веселье это вино пойдет.

Когда защитного цвета «джипы» и «доджи» втянулись на улицы Лангенберга, мы уже могли угощать американцев табачной продукцией ограбленной немцами Европы: французскими, голландскими, бельгийскими сигаретами. И одно из первых открытий — американцы отказываются от европейских сигарет. Свои им больше нравятся.

Пришла богатая, почти не воевавшая, не сносившая на фронте и одного комплекта обмундирования армия. При всей готовности к симпатии это было тем, что делало непонимание почти непреодолимым.

За то, что опыт их был таким, а не другим, миллионы людей сложили головы. Те, кто сидел в «джипах», и «доджах», мало что об этом знали. Им страшно повезло, и мы не могли им этого забыть. Хотя и винить их как будто не за что. О немцах, их жестокости, военной ожесточенности американцы знали не с чужих слов. Они ведь сами воевали на этих лучших европейских землях, на лучших европейских автострадах. У них был собственный воинский опыт, и именно это делало непонимание почти непреодолимым. Мы были участниками одной и той же войны. Но их война лишь отдаленно напоминала нашу. Нам казалось, что страх смерти, который испытали они, легче всего сравнить с испугом. Они не знали других его лиц. Голодного удушья, истощения унижением, непосильным трудом. Не знали того, о чем рассказать можно только тому, кто сам это испытал. Ведь пропустивший обед говорит о себе: «Я голоден». А проработавший сверхсрочно час: «Я устал». И спорить бесполезно. Собственный опыт несомненнее всякого другого.

Мы сразу заметили, как много места они занимают в пространстве. А они, должно быть, поразились, нашей изможденности. Но, может, худобу они невольно отнесли к нашим природным качествам. Ведь, честно говоря, нам самим уже трудно было представить себе, какими мы были.

У каждого нашего истощения была своя история, свое лицо, свои гибельные этапы. Мы сами не понимали, как уцелели на каждом из них. Что же об этом можно рассказать тем, кто их не прошел?