Изменить стиль страницы

Весною 1919 г. ко мне неожиданно обратился близкий друг Юргиса Казимировича, который был и моим близким другом: «Прошу Вас о большой услуге». Я вопросительно на него посмотрела: он казался немного смущенным. — «Вы ведь знаете, что Юргис страдает запоем?» — «Ничего такого не знаю». Наш друг продолжал: «В нормальное время Юргис снимал на стороне маленькую квартирку, куда порою скрывался дня на три, чтобы беспрепятственно одному пить. Появлялся потом спокойным и трезвым. В революционную пору я стал предоставлять ему мою квартиру. Но мне теперь необходимо уехать, по крайней мере на полгода. Вот ключ от моей квартиры. Возьмите его; когда Юргис будет просить, ему выдавайте, но потом отбирайте сразу». Я попыталась отказаться: «Помилуйте, такое поручение, ответственное…» — «Если хотите помочь Балтрушайтису, не отказывайтесь. С такою просьбою я могу обратиться только к Вам». Он дал мне ключ и уехал. Через несколько дней телефонный звонок: голос Балтрушайтиса: «Можно прислать за ключом?» — «Вернете сразу?» — «Обещаю». И действительно: дня через четыре опять звонок: «Можно Вам вернуть ключ?» И ключ появился. Я поспешила на квартиру: никаких следов попойки; ни одной бутылки, ни одного стакана. В комнатах полный порядок. Такие посещения пустой квартиры повторялись приблизительно каждые пять недель. К зиме благополучно вернулся хозяин квартиры. Мы с Балтрушайтисом о ключе том никогда не говорили.

Осенью 1921 г., месяца через три после того, как Балтрушайтис стал полномочным послом, я отправилась к нему на прием по делу каких‑то знакомых. Было часов одиннадцать. Прием начинался в десять. Посол еще не пришел. Странно: Балтрушайтис отличался педантичной точностью в исполнении своих обязанностей. «Уж не пьет ли он где‑нибудь», — мелькнуло у меня в голове. Посольство помещалось в прелестном частном особнячке близ Знаменского переулка. Из палисадника нарядная входная дверь прямо вела в абсидальный зал. Против главного входа, в глубине, у стены — диван и несколько кресел. Над главным входом — большие, круглые, бросающиеся в глаза часы. Вдруг, в половине двенадцатого входные двери с шумом распахнулись, и ворвалось человек пятнадцать в ужасном возбуждении: «Посла! Скорее посла!» Их старались успокоить: «Его нет. Он сейчас придет». Пришедшие не успокаивались, требовали, кричали. Волнение их было вполне оправдано. Девять человек родом из Литвы были приговорены к расстрелу, назначенному на двенадцать часов этого самого дня. Оставалось минут тридцать. Принадлежность к литовской нации определялась местом рождения и удостоверялась свидетельством посла. Иностранцы смертной казни не подвергались. Документы все были готовы, не хватало лишь подписи Балтрушайтиса. Безумно волновавшиеся люди были отцами, матерями, женами, сыновьями приговоренных к смерти. Рыдания, мольбы, призывы…

Сидя против входной двери, я с ужасом следила за часами. «Он, наверное, где‑нибудь заперся и пьет. 3нает ли хоть кто‑нибудь — где? Или — Бог милостив — он кончил и вот — вот появится». Без десяти, без пяти минут двенадцать, без четырех… Входная дверь отворилась, и быстро вошел Балтрушайтис. Оставалось три минуты. Спешно принялись звонить соответственным комиссарам. В последнюю секунду казнь была отменена.

Когда всё успокоилось и все разошлись, я вошла к Балтрушайтису. Он сидел за своим письменным столом, низко опустив голову. Потом медленно ее поднял, глухо сказал: «Этого больше никогда не будет»… С того дня он совершенно перестал пить даже в обществе. Знакомые его удивлялись: на званых обедах литовскому послу, компанейскому участнику тостов, вместо вина и ликеров подавали стакан простой воды.

* * *

Фламинго в молодости, хотя этого не показывала, была гордая: она считала, что на свете есть люди — действительно люди, а остальные составляют массу «бипедов», как она их величала. С годами она стала менее категоричной. «Бипедам» отдавала все силы, когда могла им в чем‑нибудь помочь, но существенно общалась лишь с настоящими людьми, избранными современниками или историческими крупными личностями.

Она все‑таки была веселой и страстно любила танцевать. Как‑то в Риме, когда она была уже немолодая, она показала моей венгерской подруге, как танцуют «Русскую». Она сразу преобразилась, отдавшись на миг дионисическому восторгу.

— Ах, как я люблю теперь Фламингу, — заявила венгерка, — я сейчас только ее поняла; я ее уважала, но думала, что она абстрактная.

У Фламинги был редкий дар смеха. Она умела подлинно заливаться смехом, искренне, заразительно.

Здесь придется сделать маленькое отступление — почему «Фламингу», «Фламинги»? Как‑то раз Дима в присутствии Фаддея Францевича Зелинского сообщил:

— Я только что разговаривал с Фламингой.

Фаддей Францевич выпрямился и назидательно заявил:

— Это сказано неправильно. Фламинго — слово иностранное, а иностранные слова не склоняются.

— Ах, да? А папа всегда его склоняет.

— Если Вячеслав Иванов склоняет слово «фламинго», — торжественно заявил Зелинский, — значит оно должно склоняться.

С тех пор у нас в семье слово «Фламинго» стало склоняться легально.

С Фламингой постоянно происходили всевозможные анекдотические случаи. Например, еще в Москве, когда она оканчивала гимназию, среди членов экзаменационной комиссии находился один священник высокого духовного сана. Чтобы похвалиться блестящей ученицей, начальство школы представило ему Фламингу. Священник переспросил ее имя:

— Шор Ольга? Шор Ольга? Позвольте, да я же ее крестил! Да, да, это так… Это моя крестница.

— Его Преподобие сам Вас крестил, — подтвердила директриса, обратившись к Фламинге.

Та растерянно взглянула на высокопоставленного иерарха и смущенно заявила:

— Представьте себе, я этого совершенно не помню.

Однажды она в каком‑то городе средней Италии зашла в старинную церковь и остановилась в полном экстазе перед ее фресками. В 12 часов сторож проголодался и, видя, что туристка оцепенела, ушел из церкви, закрыв дверь на ключ. После отдыха он вернулся в церковь. Фламинго продолжала, как ни в чем не бывало, осмотр церкви. К закату солнца, наконец, сторож убедил Фламинго, что пора уходить; она с сожалением согласилась и не заметила, что весь день ничего не ела.

На Рождество, кажется 29–го года, мы с Фламингой поехали из Рима погостить в Павию. Ехали ночью, ранним утром приехали в Милан и, прежде чем пересесть на павийский поезд, зашли в работающую на вокзале гостиницу принять душ.

— Ты готова? — кричу я после душа через перегородку Фламинге.

— Да, готова, я только еще раз сполоснусь…

И вдруг слышу за перегородкой отчаянное восклицание: «Ай!» — Оказалось, что Фламинго, уже помывшись всласть (она обожала воду), решила еще раз окатиться душем, забыв, что уже оделась и стояла в шубке. Мне пришлось ехать в Павию со струящейся Фламингой. А зима была очень холодная.

Как все римские жители, Фламинго любила зайти в один из многочисленных баров и выпить чашечку кофе — экспрессо. Но, брезгая плохо вымытыми ложечками, она всегда вынимала собственную, семейную, серебряную. Раз, расплатившись, она завернула в салфетку свою ложечку и вышла на улицу. За ней бежит смущенный, но энергичный официант. Он думал, что синьора украла ложку из бара. Фламинго не обиделась, но доказала свою невиновность.

* * *

Медицина ее очень интересовала, она имела какой‑то дар диагноза. Сколько случаев было в нашей римской жизни, когда доктора говорили одно, а Фламинго другое; и всегда оказывалось, что права была она. Все знакомые обращались к ней за советами, и наш друг, милый доктор, который лечил (и часто даром) всех русских друзей, сильно ревновал Фламинго к своим пациентам.

Во время Первой мировой войны она прошла медицинский курс и стала сестрой милосердия Красного Креста. (Не знаю, написана ли она была в качестве таковой для регулярной работы, но знаю, что она постоянно кого‑то лечила и всегда с полной беззаветностью.) В первые годы после октябрьской революции началась страшная эпидемия сыпного тифа. Переболел и почти весь медицинский персонал. Фламинго постоянно ухаживала за больными, но сама не заразилась.