Он лежал и представлял себе, как Александр Николаевич обнимает Леру тем же легким, осторожным, но слегка небрежным движением, которым отламывал от пней щепки с миксомицетами.

Он мог простить Льву – Льва Валерик любил – но не кому-то другому.

Леру нельзя было потерять. Она была особенной. Слишком красивой. С васильковыми глазами, от гнева темнеющими до черноты, с медовыми волосами, маленькой гибкой фигуркой, стройными ногами, тонкими изящными пальцами...

Валерик понимал остальных мужчин и в бессилии сжимал кулаки.

Он не понимал Льва: как можно было бросить её? Валерик видел, как эти двое любят друг друга. Они таились, шептались, всё время ссорились. Но Лера была такой чудесной, что ей можно было простить всё, любую странность. А Лев всегда любил себя больше всех, и, наверное, дело было именно в этом.

Дверь скрипнула, потом вновь зашуршала, чертя по доскам. Звук получался такой, словно морская волна облизывает крупный песок.

Мелькнул Лерин силуэт, едва различимый в темноте.

Валерик приподнялся на локте, ожидая, что она снова попросит что-нибудь или отдаст ему ребёнка, но она сказала:

– Валер, мне страшно...

– Что случилось? – он поначалу не принял её слова всерьёз.

– Там кто-то смотрит в окно снаружи.

– Кто смотрит?

– Я не знаю, – Лера наклонилась к брату, пытаясь разглядеть его лицо. – Страшный, лохматый. Мелькнул в окне и исчез.

– А малыш?

– Спит.

– А окно?!

– Я закрыла, сразу закрыла. Ты посмотришь?

– Да, я посмотрю.

Валерик встал и принялся натягивать штаны. Сам чёрт был ему не брат в эту минуту: он слишком сильно ревновал, чтобы думать о чём-то ещё.

Отпирая дверь ключом, он с горечью думая о том, зачем нужны все эти замки, если в открытое окно может влезть кто угодно.

На улице было светлее, чем Валерик ожидал: словно ночь по рассеянности забыла уплотнить тьму. И в этом рассеянном свете Валерик увидел низкорослую большеголовую фигуру. Это был прошлогодний бомж, и голова его казалась несоразмерно большой из-за всклокоченных волос и густой бороды, лопатой торчащей вперёд.

Калитка была заперта, и Валерик понял, что тот, скорее всего, пришёл через соседей. Дело в том, что заборы отгораживали дачу только от леса и от тропинки, бегущей по задам. А участки разделялись только водоотводными канавами.

Валерик сбежал по крыльцу и, суетливо замахав руками, закричал: "Кшу! Кшу!" – словно прогонял чужую нахальную курицу.

И бомж ушёл, и уходил он с таким достоинством, словно Валерик, поклонившись, ответил ему со словоерсами: "Валерия Геннадиевна-с не принимают-с".

Валерик растерянно следил, как бомж удаляется через огород Дроздовых, перебирается к Захаровым и растворяется дальше в смородиновых кустах Родионовых.

– Это бомж. Я уже видел его тут прошлым летом. Кажется, он безобидный... – говорил Валерик Лере, разуваясь и стаскивая брюки.

Она не отвечала, хотя была тут: Валерик видел её как плотную тень, скорчившуюся на краю дивана.

Но она, кажется, плакала.

– Ты – что?.. – спросил он, подходя. – Ты... испугалась, да? Ну хочешь... Ну хочешь...

Валерик искал и не находил, что же можно ей пообещать. Он не знал, что можно сделать, чтобы бомж больше не приходил. Но Лера вдруг подняла голову и сказала:

– Валерочка, ты прости меня, ладно? Это всё после родов: я такая противная, скандальная...

– Да нет, что ты! Да что ты – нет! – принялся уговаривать он, присаживаясь рядом и тут же остро пожалев, что уже стащил брюки. Почему-то именно сейчас он чувствовал себя без них беззащитным.

– Нет, правда, – Лерин голос звучал совершенно спокойно, – ты ведь очень помогаешь. Если бы не ты... Если бы ты ночевал дома, а не здесь, я бы с ума сошла. И за продукты, и за кроватку, и что с Валерочкой сидишь – спасибо тебе большое. Я... – она наклонила голову и замолчала на секунду. Потом слегка коснулась кончиками пальцев его руки и продолжила: – Я же люблю тебя, Валер, правда. Как брата. Но только сильнее.

И, помолчав, повторила ещё раз:

– Правда.

Он не мог найти какого-нибудь очень простого слова, чтобы подтвердить, что верит в её любовь, и просто молча сидел возле.

– Знаешь, – сказала Лера чуть погодя, – ты ведь мне правда как родной. Ты прости, что я несла там всякую чушь. Просто... понимаешь... трудно... Трудно себя к чему-нибудь или к кому-нибудь отнести, когда нет ни фактов, ни бумаг, ни – что самое страшное – обычных живых людей, тёплых, с запахом, осязаемых, к которым ты относишься... кровно. Когда есть только страшная сказка про алкоголика и самоубийцу...

– Ты знала?.. – у Валерика кольнуло сердце. Слушая мамин рассказ, он и представить себе не мог, что кто-нибудь может быть так жесток, чтобы пересказать это Лере.

– Ну.. Шила в мешке не утаишь... Я приставала к матери, вот она и рассказала. Собственно, она никогда и не скрывала, что я приёмная. Даже, по-моему, гордилась этим. Не именно самим фактом усыновления, а своим великодушием, наверное. А потом мы со Львом ездили туда, в театр...

– В театр? Зачем? – Валерик был поражён. И об этом он тоже не подозревал. Даже вспомнить не мог, когда Лера и Лев уезжали вдвоём и надолго.

– В театр. Мне было интересно. Мне покоя всё это не давало.

– И... Что?

– Ха! Знаешь, почему он пил? Так сильно, до смерти, пил?

– Почему?

– Потому что она была очень красивой и гуляла, изменяла ему направо и налево. А ему было больно. Говорят, он не был столяром по профессии. Он был инженером. Работалл на заводе, неплохо получал. Но пошёл в театр, чтобы быть рядом с ней. Следить, наверное. Хотел остановить её, но только стал свидетелем... всего... этого...

Валерик молчал: он слышал, что тишина в комнате не напряжённая, не выжидательная, и знал, что Лера просто подбирает слова.

– Говорят, – продолжила Лера, – что и он умер как-то странно. То ли и в самом деле отравился водкой, то ли... то ли знал, что травится. Больно им было, Валер. Очень больно. Наверное, как мне сейчас. Так что ты прости меня... Это всё от боли...

Он не знал, что делать. Протянуть руки и обнять было страшно: вдруг оказалось бы, что это не то, чего Лера ждёт, вдруг он только всё бы этим испортил. Валерик сидел и ждал. Темнота сгущалась, словно кто-то подливал в комнату через окно густые чернила. И вдруг Лера сама прильнула к нему, положила голову на его колени, обняла за талию и прижалась как-то совсем по-детски; крепко-крепко обняла руками, так что у него даже заболел живот, в который Лера упёрлась головой.

– И знаешь, – шептала она, щекоча дыханием его голые ноги, – вот мы были там, в театре, там всё такое вещественное. Кулисы пахнут – терпко так. Доски на сцене: белые, ногами отполированные – поскрипывают. Везде вещи, вещи. Даже темнота в карманах сцены такая, знаешь... вещественная. А уцепиться там не за что. Моя мать ходила по этим доскам, стояла за этой кулисой. Мой отец сколотил тот шкаф и эту лавку... Но их нет за всеми этими вещами. Я не могу их ухватить – моих родителей. Шкаф и лавку могу, а их – нет. Я как шарик высоко в небе. Ниточка, кажется, есть, но за неё никто уже не держится. Мне трудно представить себя чьей-то, понимаешь? Кажется временами, что я ничья – не их и не ваша. А ещё бывает кажется, что я ваша вдвойне. И тогда становится страшно. Понимаешь, я детдомовская, ничья, а что если меня перепутали? Если вдруг как-то так получилось, что в детдом меня отдали не те, из театра, а кто-то из моей нынешней семьи? Что если я и правда сестра Льву? Что если я родила ребёнка от собственного брата? Это маловероятно – я знаю, ты так скажешь. Вы все так скажете. Даже скажете, что так не может быть. Но когда ты детдомовский, и твоя ниточка болтается между небом и землёй, не находя удерживающей руки... вот тогда такие мысли и приходят тебе в голову. Тогда становится страшно. Страшно, что вся твоя жизнь – неправильная неправильность. Никому не нужная неправильность.

Потом она заворочалась, уткнулась лицом в Валериков живот, что-то пробормотала, и Валерик через майку ощутил лихорадочный жар её дыхания.