ПЯТИДЕСЯТЫЙ
Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик,
поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе.
В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик…
Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты.
Это около Сочи. Я вижу все это впервые.
В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо»
я сижу под навесом и прыгаю в передовые
штормовые валы, что на пляж засылает упрямо
некий дух черноморья, властелин серединного года,
из пучины глядящий в затылок двадцатого века.
Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота,
но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека.
Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно,
нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа.
Закрываешь глаза — через веки багровые пятна,
проступают тревожно, как будто экзема, зараза.
Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените,
сам же горный орел наблюдает без промаха в оба.
То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зенице
ока…
«В городе Кембридже под Рождество…»
В городе Кембридже под Рождество
снегом негаданным все развезло:
клумбы, куртины, газоны, аллеи,
горизонтали и параллели.
Ивы и клены, трава и кусты
стали мохнаты, а были пусты.
В доме чужом телевизор туманный,
джин откровенный и виски обманный,
свежее пиво и древний коньяк
и путешественник — бедный дурак.
СВЕТ С ВОСТОКА
В отеле «Атриум» — пять звездочек по Бедекеру —
заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык».
Ex oriente lux пробивается за портьеру,
золотя у подруги припудренный прыщик.
Ex oriente lux — это попросту «свет с Востока»,
кажется, что-то гностическое по части Святой Софии.
Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко
нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые
придунайские волны и советские вихри с изнанки,
вижу тучи над северным окоемом.
У подъезда швейцар в голубом доломане охранки
принимает взносы у смены ночной с поклоном.
«Боже мой, — я думаю, — тут все еще Томаса Манна,
Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!»
Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана,
ибо форма сосуда переходит в его содержанье.
Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке,
на которой грустит дромадер — тоже вестник востока?
Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки,
и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко.
В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы,
слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки».
И как дервиш чураешься сей обреченной заразы,
как паломник к святыне протягиваешь руки.
Видно, как побледнели привычные старые тени,
обреченно и нагло подведенное сузилось око,
слышно, как повторяет швейцар — шут и гностик — в смятенье:
«Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…»
НОВЫЙ СИМВОЛИЗМ
Ночь уходит по серому серым,
погружаясь на лунное дно,
и апокалипсическим зверем
залезая под утро в окно.
Здесь в Колхиде цветок сожаленья —
все, чем я заслониться могу,
если время наладит сцепленья
и меня перегонит в Москву.
И оттуда в подвал Петрограда,
в Комарово на берег пустой,
где меня не застанет награда
и не вычеркнет вечный покой.
И тогда в переулках Тишинки,
на каналах, в пустых берегах
я успею на ваши поминки
там, где розы и бредни и страх.
И тогда вы объявитесь снова
под мессинскою пылью своей —
Александра истошное слово
и твой бред необъятный, Андрей,
и твой русский анапест, Валерий,
и твой римский распад, Вячеслав,
тот французский раскат устарелый,
что тянулся, к Верлену припав.
Я — последнее слово в цепочке,
и в конце этой жизни пустой
вы теперь уже без проволочки
отпустите меня на покой.
В этот купол родной и знакомый,
где закат на заневских мостах,
я продену в петлицу законный
мой цветок — это роза и страх.
ВОСПОМИНАНИЯ В ПРЕОБРАЖЕНСКОМ СЕЛЕ
Где Петр собирал потешные полки,
Где управдом Хрущев унизил потолки,
В Преображенском я кончаю дни свои,
И никуда меня отсюда не зови.
Не будет ничего, не надо никогда,
Стоит перед окном апреля нагота,
У входа в магазин так развезло газон,
Когда я подхожу, знакомый фармазон
Спешит мне предложить вступить в триумвират.
Выходит, надо жить, не стоит умирать.
Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла…
Когда случилось все, которого числа?
А свет под фонарем лупцует по глазам,
И поздно злобный вой отправить небесам.
Когда петровский флот со стапеля сходил,
И наливался плод от европейских жил,
Державин громоздил, а Батюшков хандрил,
Какой подземный ход тогда ты проходил?
Преображенец прав, а правнук так курнос,
И, верно, Летний сад за двести лет подрос.
От замка напрямик не разгадать Москвы
И не смягчить владык обиды и молвы,
Когда Ильич грузил в вагоны совнарком,
Когда Сергей завис в петле над коньяком,
Когда генсек звонил Борису вечерком,
Ты отвалил уже свой черноземный ком?
Над люлькою моей приплясывал террор,
Разбился и сгорел люфтваффе метеор,
Скользил через мосты полуживой трамвай,
Шел от Пяти Углов на остров Голодай.
С площадки я глядел, как плавится закат —
Полнеба — гуталин, полнеба — Мамлакат,
Глухая синева, персидская сирень
И перелив Невы, вобравшей светотень.
Я на кольце сходил, где загнивал залив,
Где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв,
И малокровный свет цедил Гиперборей,
Тянуло сквозняком от окон и дверей,
Прорубленных моей империей на вест,
Задраенных моей империей на весь
Мой беспробудный век. На мелководье спит,
Я видел, кит времен. Над ним Сатурн висит.
На бледных облаках тень тушью навела
Монгольскую орду и кровью провела
Кривой меридиан от рыла до хвоста…
Так, значит, все, что есть и было, — неспроста?
И леденел залив под утренней звездой,
И новый черновик засеял лист пустой,
И проступал на нем чертеж или чертог…
И кто-то мне сказал: «итак» или «итог».
Но я не разобрал, хотелось пить и спать,
Помалкивала сталь, и надо было ждать
На утреннем кольце. Ждать — это значит жить,
Представить, предсказать, прибавить, отложить…
Ты знаешь, но молчишь, — заговори, словарь.
Я сам себе никто, а ты всему главарь,
И ты, моя страна, меня не забывай,
На гиблом берегу — пришли за мной трамвай,
Квадригу, паровоз и, если надо, танк,
И двинем на авось с тобой, да будет так!
В Преображенском хлябь, размытая земля…
А ну, страна, ослабь воротничок Кремля.
Как дети, что растут в непоправимом сне,
Откроем мы глаза в совсем иной стране.
Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад,
Румяная Москва и бледный Ленинград,
Князья Борис и Глеб, древлянин и помор,
Араб и печенег, балтийский военмор,
Что разогнал Сенат в семнадцатом году,
И преданный Кронштадт на погребальном льду.
Мы все тогда войдем под колокольный звон
В Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен!