– Христом Богом молю, Петр Иннокентьевич, скажи им. Изведут ведь, – запричитал, захлебываясь, Головачев, едва вынули ему кляп.
Перевел немного дыхание, продолжал:
– Пощади! Или я плохо служил тебе? Видишь, даже Господь не за нас, не слышит. Если что осталось у тебя – крохи ведь. Стар ты, дела не выправишь. И один, как перст... Пожалей, Петр Иннокентьевич...
То ли боль от пыток, то ли жалость к преданному до нынешнего дня доверенному, имеющему на руках большую семью, а скорее всего, напоминание о старости и одиночестве, сознание, что с помощью содержимого шкатулки кедровой былого не вернешь, воспоминание о своем-чужом доме, мертвом холодном кафедральном соборе, что бы ни было, но сыграло роль, сломило упрямство купца Шагалова. Он сделал знак, что хочет говорить, и, получив возможность, промолвил, с трудом шевеля обкусанными до крови губами:
– В подпол когда спускаться, от пола пятый кирпич вынуть. Там...
– Вот дурья башка, напрасные муки принимал, – сочувственно-удивленно сказал Шишка.
– Лицо оботри, – попросил Шагалов.
– Сейчас. Оботрем, обуем. Еще съездим вместе.
С пленниками, захваченными на таежной дороге, было покуда покончено, и Скоба сразу же, словно забыв об их существовании, перевел взгляд на отца Леонида.
– Ну, а ты, поп, миром отдашь серебро-золото смармыленное, или как?
– Все на виду в храме. Нет других денностей.
– Брось, святой отец, вола водить <Вола водить – врать, пугать> . Про тебя-то известно. Думаешь, в святые мученики с моей помощью попадешь? Не надейся.
Скоба притянул за рукав к себе Шишку, пошептал ему что-то на ухо. Тот кивнул и выскользнул из церкви.
– Не надейся, – повторил Скоба. – Пальцем не трону. Сам отдашь.
– Нечего отдавать. А было бы, все равно не отдал бы.
– Глупый ты, поп. С мое, поди, прожил, а не уразумел, что огнем жечь, гвоздями к кресту прибивать – не самое страшное.
– А что ж самое?
– Самое? Я еще учусь. А вот те, кого ты мне ворами назвать хочешь, – те до конца уразумели.
Скоба снял малахай, лениво почесал пальцами в свалявшихся, влажных от пота волосах.
В это время дверь в церковь опять раскрылась, и стремительно вошел Шишка. Какой-то огромный продолговатой формы сверток светлел у него в руках. Играючи он поставил свою ношу, размотал матерчатую обертку. Одеяло в белом пододеяльнике с кружевной оторочкой по краям упало на пол.
Взглядам находившихся в церкви предстала двенадцатилетняя дочь священника в одной ночной сорочке и с распущенными волосами. Шишка обеими ручищами рванул легкую полотняную сорочку, и юная поповна оказалась совершенно голой. Стройное ее беззащитно-нагое тело с маленькими – торчком – упругими грудями белело среди трепетных огоньков свечек. Поповна вся трепетала, как огоньки свечек, от страха, и не могла вымолвить ни слова.
– Аня! Дочка!
Священник ринулся было к дочери, но был сию же секунду задержан, руки оказались заломленными за спину.
– Не ори, поп. Отдашь, что нужно, не тронут твое чадо, – спокойно начал вразумлять Скоба отца Леонида. – Нет – вот я ей жениха припас, – указал главарь на Крахмального Гроша. – Ну?
– А жена? Где жена? С ней что? – Священник лихорадочно переводил глаза с дрожащей обнаженной дочери на «жениха», на главаря шайки. Дрожь, колотившая дочь, он чувствовал, вот-вот передастся и ему. Он боялся задрожать на глазах у грабителей и молил Бога укрепить его дух. Слова молитвы, молниеносно проносившиеся в голове, путались.
– Тоже цела пока. Решай, поп. Слышал, я на терпенье слаб. Как бы не поздно.
– Вели отпустить, – попросил отец Леонид. – Отдам.
По знаку главаря двое его подручных отступили от настоятеля храма. Священник подбежал к дочери, поднял одеяло, укутал в него дочь и подхватил на руки.
– Отнесу домой...
– Э-э, погодь. А скуржа, рыже...
– Какая скуржа? – оборвал со злостью отец Леонид, ощущая, что и в его руках дочь не перестает дрожать крупной дрожью. – Серебро, что ли, на людском языке? Так в доме, в подполе.
– Эка на подпол потянуло их прятать-то, – усмехнулся Шишка.
...Где-то через полчаса церковные драгоценности, умело запрятанные отцом Леонидом, перешли в руки Скобы и его шайки. Главарь был доволен. Богато! Серебра около четырех пудов и золота полпуда с лишком.
Внимание привлекли часы с крышкой в никелированном корпусе и на цепочке. «Въ День Ангела п-ку Зайцеву», – прочитал Скоба выгравированное на оборотной стороне крышки. Было и продолжение, но буквы непонятные. Должно быть, на чужом языке.
Часы Скобе понравились.
– Чьи? – спросил у священника.
– Раненый офицер из Твери, поручик, здесь умирал, просил переслать родным.
– А-а... – По настенным маятниковым часам Скоба перевел стрелки, сделал завод, послушал, как тикают, и часы покойного поручика исчезли в кармане лохматой шубы.
– С нами поедешь, поп, – распорядился. – Не то, знаешь, где будем, приведешь ненароком кого не след.
И когда при этих словах сдержанные рыданья попадьи перешли в громкие, прерывистые, заверил ее:
– Вернется. На что он мне.
– Сани, упряжь в ограде есть. На двух бы повозках ехать, – сказал Шишка.
– Дело, – согласился главарь.
Через час грабители, а с ними и трое пленников, не будучи, как им казалось, никем замеченными в Пихтовой, не наделав шуму, были далеко от железнодорожного городка на пути к заимке у Орефьева озера и Хайской даче.
По мелколесью, между островерхих оснеженных елей лошади бежали бойко. Головачев сидел рядом с Шишкой в передке первой повозки, правил. С хозяином своим бывшим ни в храме после пыток, ни в дороге словом не обмолвился. Шагалов, 'может, считал его предателем, а, может, боль такая одолевала – не до разговоров. Что бы ни означало молчание, Головачев первым заговаривать не спешил. И он чувствовал себя неважно с тех пор, как «погрели» ноги. Да и говорить что, о чем?
До заимки добрались глубокой ночью и тут же кинулись выковыривать кирпичи в подполье.
Кедровая шкатулка, завернутая в тряпицу, лежала в сухой неглубокой нише. Скоба загреб пятерней содержимое, пропустил меж пальцев; от радости дыхание зашлось: ну вот, кажется, можно пожить на покое, без приключений, без риска. Кони до утра отдохнут – и подальше, подальше от этих мест самыми глухими проселками. Туда, где он никого не знает и его вовеки не видели.