Две райские птички выпорхнули из розовой, вьющейся спиралью дымки. Все кружилось, как переливчатые крылья на хвостах!

Клокман быстро поднялся, стиснув челюсти, и с силой запихнул офисную папку обратно в чемодан. Пассажиров в салоне было совсем немного. Они сидели в другом конце — отсюда ему были видны лишь макушки их голов и волосы. Одна пассажирка была в шляпке. Взревели двигатели самолета.

Падаем, что ли?

Клокман зашатался. В этот момент самолет взорвался. Поднялся вихрь из свиных копыт, портфелей, светлых плащей, золотых коронок, ногтей, стаканов с виски, носков, очков, оторванных брючных пуговиц, пальцев с кольцами, без колец, круглых, как круги у него под глазами, из книг, канцелярских принадлежностей, любовных и деловых писем, из часов, часов с застывшими стрелками, толстых часов, жирных часов, — и вдруг стены этого водоворота лопнули, разверзлись воронкой, — и обгоревшие обломки, пылающие человеческие тела и черепа дождем посыпались на землю. Кратер, наполненный сломанными вставными челюстями!

Разбитые якоря.

Когда за одно утро переживешь столько падений, начинаешь ко всему привыкать. — Клокман расслабил галстук, уселся и позвал стюардессу.

Он взглянул на наручные часы: времени достаточно.

— Шнапс, пожалуйста.

Ему принесли шнапс.

Чтобы совсем успокоиться, он углубился в созерцание природы: посмотрел в иллюминатор на невредимую алюминиевую несущую плоскость самолета, за ней внизу виднелась земля: широкая равнина, покрытая серыми и зелеными пятнами, — это, наверное, были леса, — подернутыми белой рябью: снег?

Гладь земли красиво выгибалась на горизонте, голубая зыбь пробегала по руслам вьющихся тут и там рек, по поверхности широких озер, залитых серо-голубым блеском, по круглым лесистым островам, похожим на подушки. И эта нежность, эта доброта, которая, мы надеемся, свойственна и природе, скользнула, словно рука, по взмокшему лбу и телу Клокмана, умиротворяя его.

Он откинул мягкое сиденье, выпил залпом шнапс. Он уже почти задремал.

Фантазия! В его деле без этого никуда, надо все время строить воздушные замки, воздвигать скалы спасения…

Кошмары никому не нужны: знай себе — показывай путь к счастью! Даже если никакого счастья нет и в помине!

Болотная трясина.

Трудно сказать, воспринимал ли Клокман эти досужие мысли всерьез. Мелочиться он не привык: какие-то мысли есть! — И то хорошо. — А вот и последняя мысль: «Ах ты, похотливая дрянь! Фрау Кац! Черт бы тебя побрал! Смертельная порча. Вуду».

Зал прибытия в аэропорту показался ему довольно необычным. Здесь чем-то сильно пахло — Клокман не смог сразу определить, что это был за запах. С черным чемоданом в руке, он, как положено, прошел через пропускные пункты.

В архитектурном отношении зал был весьма примечательным: стеклянные стены — крыша с кровлей из гофрированных листов стали — во всем чувствовался размах.

По залу носилась стая ворон. На балках у них были свиты гнезда. Снежинки.

Клокмана ждали трое; прямо небольшая делегация, не без гордости отметил он. — Возглавлял ее импозантный мужчина в шубе из волчьего меха, с тяжелой нижней челюстью и большими ушами: герр Смунк. За ним стоял худой, не по годам дряхлый парень с сивыми усиками: герр Вазелин. Замыкал группу близорукий, рассеянный на вид коротышка в немного мешковатом костюме: герр Ляйхт.

— Какая радость! Дорогой герр Клокман, — воскликнул герр Смунк и прижал нашего друга к своей широкой груди, покрытой волчьим мехом. — От него, что ли, пахнет?

Ладонь у герра Вазелина была гладкой и скользкой, как обмылок. Он поклонился.

Пахло вроде не мылом.

Над господином Ляйхтом не переставая с карканьем кружили вороны, это бросалось в глаза еще и потому, что от Смунка они, по-видимому, старались держаться подальше.

У Ляйхта ладони были довольно влажные.

Он, казалось, был слегка не в себе.

Наша группа двинулась к выходу. Было морозно. Огромные ворота. Руки Ляйхта покрылись мурашками. — Он попросил у Клокмана глоток шнапса: «Вы ничего с собой не захватили?» — Смунк шествовал впереди; он поднял меховой воротник, прикрыв уши.

Вазелин, как и Ляйхт, был в одном пиджаке.

Снаружи ветер намел сугробы снега, на фоне темного неба поблескивали вороньи клювы.

Пустыня.

Фантастика!

Какой закатили банкет! Просто фантастика!

Отель, словно дворец, одиноко сияет во тьме полярной ночи.

Дворец исчезает.

Позади на стенах пылают оранжево-желтым огнем зеркала и меркнут, когда на них ложатся пролетающие тени. Облака дыма. Курильщики. Толстая сигара между жирными пальцами.

Каким же ярким кажется после этого блеск золотых колец на люстрах и потускневшего от времени столового серебра.

Какое-то копошение на коврах. — Клопы?

И поднимаются руки со стаканами, с пенящимися бокалами, и вырываются из глоток радостные возгласы: «Ура! Ура! Ура!»

Это уже не жизнь, а пьяный угар! Хмельной экстаз — восторженное буйство. Раздувшиеся от удовольствия, расплывчатые силуэты качаются в потоках света над столами, за которыми идет пир. И какой пир! Кости трещат. Идет веселый кутеж. И какой кутеж!

Вот появляется огромная, украшенная лентами бычья голова! Зеленая с красным! За мерцающими свечами проплывает в темноте светлое, загадочное пятно: половина свиньи? Свадебный торт со свечами?

Бабы-то где?

Чей это зад?

Это случайно не Смунк там, с такими ушами? — Да, он самый: нашел что-то вкусненькое и ест прямо руками. Разрывает ногтями. Кожицу. Ребра. На серебряном блюде лежит какой-то голубоватый ком.

Да ведь это рыба! Жабры как изодранные паруса. Вот уши Смунка. Все в прожилках.

Небный язычок.

А сам он жрет! Жрет, что есть мочи! Клыками! Со всей силы! Вгрызается все глубже и глубже! Как берсеркер, бросающийся в гущу сражения, продирается сквозь вилки, ножи и шампуры. Вот дает! — Хвать стол и давай его тормошить.

Тут сквозь бурлящие облака дыма и света пробиваются звуки органа и труб: вот она — власть музыки! Власть чувств! Кто-то давит клопа на краю стола. Сердца разрастаются, раздуваются, того и гляди лопнут. Они светятся под рубахами, как висячие лампы. Люстры неистово вспыхивают! Золотые кольца! Все шумит, все бурлит!

Ну что, теперь пустятся в пляс? — Нет, не пускаются, но как чудесно блистают шеи, ляжки и торсы красующихся дам. Их выставляют напоказ. Как на параде. Лебединые бюсты на фоне колышущихся мужских теней. Хрюканье. Гадкие звуки. Ковры сбились. Толчея. Посуда со стола летит на снег.

Свежий снег?

О чем это я? Градины? — Разве вон там не врываются в раскрытые окна белые градины и хлопья снега?

Разве вон там не сверкает блестящая, холодная, белая, овеваемая ветром стена?

А там? Разве там не парит в вибрирующих зеркалах черепушка Ляйхта, заключенная в голубой шар?

Чего он смеется?

Дико взвыла метель, раздался безумный хохот — теперь к Ляйхту присоединился Вазелин, и они пустились в пляс вдвоем, вприпрыжку, держась за руки, по обледеневшему залу, среди серых, рокочущих, взвивающихся снежных вихрей, которые, впрочем, существовали лишь в воображении Клокмана, ведь ему все это сейчас снилось, вернее, уже приснилось.

Приподнявшись на своем ложе, он увидел сперва черный мешок для угля, который у него на глазах превратился в грубую маску из темного дерева, в личину какого-то древнего идола и, наконец, в затененную щетиной физиономию Смунка, — сверху свисала на проводе голая электрическая лампочка, а Смунк, низко склонившись над ним, твердил: «Пора вставать, герр Клокман! Черт подери!»

Он отошел от Клокмана, повернувшись к нему своим пухлым, распирающим штаны задом и цокая языком: «Вечера в „Метрополе“! Эти яркие звездочки „Метрополя“!» — На нем была рубашка в клеточку.

Широченная рубаха.

«Он это не со зла», — подумал Клокман, голова у него была как ватная. Он уже хотел было повалиться обратно и забыться сном, как вдруг до него дошло, что он не знает, где находится и что здесь происходит, а ведь у человека обеспеченного, да еще и занимающего определенную должность, если он не хочет лишиться положения, должности и жалованья, то есть всего того, на чем зиждется его жизнь, не должно быть на этот счет никаких сомнений.