Изменить стиль страницы

— Жизнь, товаришок, случается, уготовит такое, что только хлюкнешь. Идет себе, идет, а потом как станет гопки, так аж спина зачешется. Глянь на меня. Разве я думал, что попаду сюда? Жил справно, работал ладно, воевал — тоже ничего себе. А вот загнали в загородку. Что прикажешь делать? Есть две дорожки отсюда. Одна — иди себе, куда погонят. Другая — тяни свое. Терпи, давись, а тяни свое. Которое, скажем, больше подходит для меня? Известно, второе. Надо только выждать. — Солдат вздохнул и выругался. Видно, не очень нравилось ему ждать, но понимал — ничего не поделаешь. Помолчал, покряхтел и снова: — В плен попал по-дурацки. Командир у нас — молодой. Все кричал: пуля — дура, а штык — молодец. Засели мы в лесочке и ждем, чтобы показать «молодца». А немец обошел нас сторонкой, да и покатил себе по большаку дальше. Звонили, звонили по телефону в штаб полка насчет дальнейшего приказа, пока и не подпер он нас танками. Танку штыком не возьмешь. Разбрелись — кто куда. Я, к примеру, к бабе в погреб. А она, анафема, и привела рыжих по моему следу. Взяли, как зайца. Тьфу! Чтоб ты пропала! — выругался он снова, однако беззлобно.

— А меня ранило, — сказал Владислав о своей более понятной причине пленения.

— Вижу, — отозвался солдат с нотками зависти в голосе.

Владиславу стало неудобно, что он напомнил о своем ранении, как будто в этом была необходимость. Чтобы загладить неловкость, он решил переменить разговор:

— И когда мы, наконец, отступать перестанем?

— Трудно время назвать, товаришок. По-моему, когда озлимся. Теперь еще все идет не по-всамделишному. Играет будто парень. Его толкнут, а он отбивается легонько и не разберет, откуда все на него навалилось. Бабы голосят, а он все думает, что за напасть такая. А брови пока еще не хмурит. Тело ноет от побоев, а до сердца боль не дошла. Вот когда до сердца дойдет, тогда отступать перестанут.

— Просто очень получается…

— Чего же тут сложного. Я вот, скажем, все думал, шутки ради загнали нас в загородку. Пошутят немного, да и отпустят по домам. И пули на позиции летали не всерьез. И немец скалится не всерьез, чтоб ему коляку в глотку… А оно, видишь, плохие шутки получаются. Гонят, как скот, и жрать не дают, хату теплую для ночевки не приготовят.

Владислав в глубине души соглашался с солдатом, но почему-то боялся поддержать его открыто. То ли стыдился детской простоты подобных рассуждений, то ли сомневался в искренности солдата, но не признался, что и на двадцатой операции в госпитале он сам никак не мог согласиться, что имеет дело с огнестрельной раной, возможной только на войне.

Вскоре солдат умолк. Дождь теперь хлюпал в лужицах, но шум его не слышался за стонами и приглушенным говором измученных людей. За оградой рычали собаки, поставленные сторожами. Где-то очень далеко что-то ухало — не то гроза, не то орудия крупного калибра. Владислав продрог и прижался к солдату, не чувствуя теперь запаха горького пота. Грязное тело, мокрое и липкое, пощипывало и зудело. Рот заполняла голодная, густая слюна. Зубы часто стучали, и временами все тело вздрагивало от озноба.

— Слышь, товаришок, — отозвался солдат, — долго так не побарствуешь. Надо что-то делать.

— Что же делать? — спросил с надеждой вконец ослабевшего человека Владислав.

Солдат повернулся к нему лицом и зашептал:

— Когда нас загоняли в загородку, я заметил мешок с подсолнухами. Стоит он у самого входа. Надо утянуть.

— Как?

— Не знаю как, но утянуть надо. Хоть подсолнухом брюха понабиваем. Со вчерашнего ж утра — ни маковой росинки во рту. Голод не свой брат.

— Там конвоир…

— Знаю.

— И собака — рядом…

— Тоже знаю. Но добыть надо.

Солдат поднялся на четвереньки, поглядел в темноту, прислушался. «Что он, рехнулся? Неужели он всерьез собирается за подсолнухами?» — с ужасом подумал Владислав и ничего не сказал.

— Пойдешь за мной, старайся не терять меня из виду, — прошептал солдат, видимо, решивший, что надо делать.

— Опасно ведь, — попробовал возразить Владислав.

— Ясное дело, опасно, — покорно согласился солдат и толкнулся в темноту.

Владислав невольно подался за ним. На ноги он не поднимался, полз боком, ныряя руками в жидкую, липкую и зловонную грязь.

— Подожди… — прохрипел он вслед уходящему, — не торопись так…

Но солдат двигался не останавливаясь, обходя кучки прижавшихся друг к другу дрожащих от холода людей. Владислав старался не терять его из виду. Темное пятно уходило все дальше и дальше. Дождь глухо барабанил по мокрой одежде. Шум падающих капель был невыносим, и, стараясь приглушить его, Владислав задрал гимнастерку, чтобы капли падали на голое тело. Еще усилие, и Владислав теперь, кажется, в полной тишине продвинулся на несколько метров вперед. Вдруг перед ним вырисовались темные столбы ограды. Солдат был уже у самых столбов. Владислав остановился. Сердце билось гулко, и удары его отдавались во всем теле. Это мешало прислушиваться к шорохам ночи, к тому, что делает возле ограды солдат. «Откуда у человека такое бесстрашие? — думал Владислав. — Ради горсти семечек он рискует жизнью».

Владислав на минуту закрыл глаза и когда открыл их, потерял из виду солдата. «Ползти к нему? Нет, не надо… Он сам приползет…» — рассуждал Владислав.

И вдруг раздался треск автоматной очереди. Блеснул огонь. Над головой фьюкнули пули. Владислав припал к мокрой земле и застонал. Несколько минут он ничего не видел и не слышал. Очнулся от хрипящего, очень знакомого голоса.

— Тов-ва-ришо-ок… слы-ышь… то-ва-ари-шо-ок…

Владислав открыл глаза. Совсем близко от него полз, подминая под себя грязь, солдат. Огромное тело его поднималось и затем падало, тяжелое, обессиленное. Владислав подался вперед и наткнулся рукой на горячее, скользкое плечо. «Кровь!» — пронеслось в сознании.

— Слы-ышь, това-оришо-ок, — прохрипел солдат, — м-меш-шок ту-ут ряд-дом… возьм-мешь… Я, в-вид-дать, кон-нчусь… — Он вздохнул и упал плашмя на грудь. Владислав приблизился к его лицу. — А-а… т-ты го-ово-ри-ил, в-все ш-шутки-и… — сказал он и затих.

Владислав потрогал пульс, прислушался к дыханию, перевернул тело, припал ухом к груди — мертв. В страхе он отпрянул от трупа и мелкой рысцой, припадая на больную ногу, подался в глубь лагеря. Упал на пустое место, начал отмывать руки, — тер их жидкой грязью, измазывал лицо. И все это молча, с одной-единственной мыслью: «Если настанет утро, никто не должен заметить на мне следов крови…»

А имени солдата он так и не узнал.

IV

Владислав лежал на твердой скамье и с отвращением вспоминал эти недавние картины своей жизни. В тесной комнате было темно. Ни теней, ни оттенков, ни отсветов со стороны крохотного оконца. Все залито чернотой. И от этого комната казалась еще теснее, как одиночная камера, изолированная от остального мира, и тоска одиночества врывалась в душу.

— Какой я слабый человек, — прошептал Владислав и застонал: ему стало больно, что это прошлое уже никогда не даст покоя.

Рано утром, после бессонной ночи, он вышел по первому требованию охранника и направился в знакомую комнату с умывальником. Там уже была Ориша. Красивое белое затворническое лицо ее показалось ему другим, не таким холодным и непроницаемым. Она была чем-то озабочена. Плечи опустились, стали покатыми, возвращая ее тонкой фигуре женственность. В руках она держала термометр. «Что бы это значило?» — спросил себя Владислав.

— Хорошо, что вы отдохнули, — произнесла она, не поздоровавшись и торопливее обычного. — Вам сейчас придется оперировать…

«Еще, наверное, один немец, — подумал Владислав и слабо махнул рукой. — А черт с ним…» Он не мог возражать Орише Гай, обнаружив вдруг, что подчиняться ей приятно и удобно. Удобно потому, что, казалось, у нее есть какие-то свои, высшие соображения, которым должен служить и он.

— Я выполню ваше требование, — сказал он и начал мыть руки.

На операционном столе лежал человек, прикрытый простыней. На правой оголенной ноге, вздутой, сизовато-багровой, Владислав сразу обнаружил признаки гангренозного воспаления. На левой он увидел грязные тесемки солдатских кальсон, выглядывавшие из-под простыни. «Кто же этот человек, — подумал он, — фашист или свой? Подстреленный партизанами каратель или свой, земляк, лагерник?»