Изменить стиль страницы

Я сделал попытку пройти, но юноша еще не завершил столь приятного его сердцу дела.

- А еще Феодосий издал эдикт. Его только что огласили перед зданием сената. Я слышал. А ты?

- Нет. Но мне всегда нравился слог императорских эдиктов, - уклончиво ответил я.

- Едва ли этот эдикт будет тебе по нраву. Император объявил еретиками всех, кто не придерживается Никейского символа веры.

- Боюсь, я не силен в христианском богословии. Вряд ли эдикт касается тех, кто остался верен философии.

- Он касается всех подданных Восточной империи. - Христианин выговорил эти слова медленно, не сводя с меня глаз. - Император даже назначил особого чиновника - инквизитора, которому даны полномочия выявить всех иноверцев. Время терпимости прошло.

Я онемел; перед глазами ослепительно сверкнуло солнце, всё смешалось, и мне показалось, что я теряю сознание или даже умираю. В чувство меня привели голоса двух подошедших учителей. По тону их приветствий я сразу понял, что им уже известно об императорском эдикте и теперь они сгорают от любопытства: как-то я отреагирую на эту весть? Мой ответ не доставил им удовольствия.

- Безусловно, для меня это не новость, - ответил я. - Как раз на днях мне писала об этом императрица Постумия… - сочинял я на ходу. Я, увы, вот уже несколько месяцев как не получал от императрицы вестей, но не преминул напомнить врагам, в какой милости я у Грациана и Постумии. Унизительно прибегать к подобной защите, но ничего не поделаешь - время ныне опасное.

Так и не прочитав своей лекции, я тотчас удалился домой. Кстати, живу я теперь в Дафне, очаровательном предместье Антиохии, которое предпочел городу из-за царящей там тишины, - с возрастом я стал просыпаться от малейшего шума, а потом никак не могу уснуть. Ты легко себе представишь, как невыносима стала для меня жизнь в прежнем городском доме. Ты, наверно, помнишь этот дом: там меня посетил император Юлиан, когда… Ах да, я запамятовал: тебя там тогда не было, и как мы об этом сожалели! Вообще память стала играть со мной скверные шутки. Дабы ничего не забыть, приходится писать самому себе записки, которые потом зачастую теряются. Когда же наконец их удается отыскать, то - о ужас! - я порой не могу разобрать собственного почерка. Старость не щадит нас, друг мой. Подобно вековым деревьям, мы начинаем засыхать с верхушки.

В городе я бываю крайне редко, как правило, только для чтения лекций, ибо люди, даже близкие, удручают меня своею крикливостью и вечными ссорами, своим пристрастием к азартным играм и чувственным удовольствиям. Они безнадежно легкомысленны. Светильники превращают ночь в день, а мужчины почти поголовно сводят волосы на теле, так что их трудно отличить от женщин… Подумать только, и в честь этого города я написал хвалебную речь! И все же антиохийцы, по-моему, заслуживают снисхождения: они - не более чем жертвы всеразлагающего душного климата, близости к Азии и, разумеется, пагубного христианского учения, согласно которому окропление водой (а также небольшое пожертвование в пользу церкви) смоет все грехи и можно грешить снова и снова.

Сейчас, когда я сижу в своем кабинете, окруженный нашими опальными друзьями - греческими книгами, что научили человека мыслить, позволь поделиться с тобою мыслями, посетившими меня прошлой ночью, которую я провел без сна, причиной чему не только эдикт: два кота сочли нужным усугубить мое отчаяние своими похотливыми воплями (только египтянам могло прийти в голову поклоняться этим мерзким животным!). Сегодня я изнурен, но тверд в своем решении. Мы должны нанести ответный удар, и неважно, что нас ждет, - речь идет о судьбах цивилизации. В эту бессонную ночь я обдумывал различные варианты обращения, которое следует послать нашему новому императору. Копия его эдикта лежит сейчас передо мной. Написан он убогим, казенным греческим языком - такой ныне в ходу у епископов, топорность слога которых может сравниться лишь с путаницей в их же мыслях. Словом, весьма схоже с протоколами знаменитого собора - где он происходил? Кажется, в Халкедоне? Помнишь, как мы над ними когда-то потешались! Сколь беззаботное время, безвозвратно ушедшее, если только мы не начнем немедленно действовать.

Приск, мне шестьдесят шесть лет, а ты, помнится, на двенадцать лет меня старше. Мы достигли той черты, когда смерть - нечто естественное, и бояться ее нет смысла, в особенности нам, ибо в чем состоит суть философии, как не в примирении человека с неизбежностью смерти? Разве мы не истинные философы, свыкшиеся с мыслью о том, что нам нечего терять, кроме того, с чем так или иначе все равно придется вскоре расстаться? Со мною в последние годы случилось несколько апоплексических ударов, сопровождавшихся потерей сознания. Они отняли у меня много сил, а мой злополучный кашель этой, против обыкновения, необычайно дождливой зимой чуть было не свел меня в могилу, да и сейчас я в любую минуту могу от него задохнуться. Кроме того, мое зрение продолжает слабеть, не говоря уже о страшных мучениях, которые доставляет мне подагра. Из этого с неотразимой логикой вытекает: бояться нам нечего, объединим усилия и дадим отпор нечестивым христианам, пока они еще не разрушили окончательно столь милый нашему сердцу мир.

Вот мой замысел. По возвращении из Персии семнадцать лет назад ты поведал мне, что после смерти нашего возлюбленного друга и ученика императора Юлиана в твои руки попали его неоконченные записки. Я давно хотел обратиться к тебе с просьбой прислать их копию - единственно для того, чтобы самолично ознакомиться с нею. В то время мы оба понимали: о публикации этих записок не может быть и речи - при всей популярности Юлиана, которая, кстати, сохранилась и по сей день, несмотря на то, что все сделанное им для возрождения истинных богов и было уничтожено. При императорах Валентиниане и Валенте приходилось быть осмотрительными и осторожными, чтобы сохранить возможность преподавать в академиях. Но теперь, когда появился этот новый эдикт, я первый заявляю: прочь осторожность! Кроме двух дряхлых тел, нам нечего терять, приобретем же мы вечную славу: требуется лишь опубликовать записки Юлиана с приложением его биографии, которую может написать любой из нас или мы вместе. Правда, я знал его лучше всех, зато ты был с ним в Персии и присутствовал при его кончине. Таким образом, мы вдвоем, я - его учитель и ты - его придворный философ, можем восстановить его доброе имя и привести веские доказательства его правоты в борьбе с христианством. Мне уже доводилось писать о Юлиане, и достаточно смело. Прежде всего я имею в виду надгробную речь, которую сочинил вскоре после его смерти, сумев, если можно так выразиться, вызвать слезы даже на глазах жестокосердных христиан. Вскоре после этого я опубликовал свою переписку с Юлианом. Кстати, один экземпляр этой книги я послал тебе в подарок и, хотя ты так и не известил меня о его получении, искренне надеюсь, она показалась тебе достойной внимания. Если же моя книга почему-либо до тебя не дошла, я охотно вышлю тебе еще один экземпляр. Все эти годы я бережно хранил письма Юлиана ко мне, а также копии моих ответов ему. Нельзя полагаться на то, что великие мира сего сохранят твои письма; а с их исчезновением тебя будут вспоминать разве что как неизвестного собеседника, о ходе мыслей которого можно лишь с великим трудом догадываться по сохранившейся части переписки (к тому же порой менее ценной!). Наконец, сейчас я готовлю речь, которую назову "Отмщение за императора Юлиана". Я намерен посвятить ее Феодосию.

Дай мне как можно быстрее знать, согласен ли ты с моим планом. Повторяю: нам нечего терять, мир же может многое приобрести. Между прочим, в Антиохии недавно появилось знамение времени - латинская академия, и ученики устремились туда толпами. Кровь стынет в жилах! Молодые люди бросают греческую философию ради римского права, надеясь преуспеть на государственной службе. На моих лекциях по-прежнему много учеников, но многие из моих собратьев буквально умирают голодной смертью. Недавно какой-то ученик (христианин, разумеется) весьма тонко намекнул, что-де и мне, Либанию, неплохо бы выучиться латыни! В мои-то годы, посвятив всю жизнь греческому! Я ответил, что, поскольку я не юрист, мне нечего читать на этом уродливом языке, произведшем на свет лишь одну поэму - да и то жалкое подражание нашему великому Гомеру.