— В день выборов Мэтти будет безупречен и в этом вопросе. — Бэрр положил ноги на каминную решетку. — Мэтти бесстыдно мне льстит. Просит у меня юридических советов. Представь!
Вот и все, что я выведал о разговоре в гостинице «Сити». Надо, наверное, присочинить что-то зловещее? Должен сказать, мне не очень-то нравится этот жанр — политический памфлет. Ну да ладно, зато я разбогател и Элен Джуэт будет жить в доме за Вашингтонским рынком.
Вчера вечером она дала согласие. «Пусть хоть ненадолго. Но мадам Таунсенд лучше не посвящать. Я ей сказала, что жду ребенка и оставлю его тетке, которая хочет ребенка — вот странная тетка! — а мадам Таунсенд вроде поверила, говорит, возьмет меня обратно, когда я „поправлюсь“ — именно так она сказала».
Через шесть месяцев после нашего вступления в должность Джефферсон объединился с семьей Клинтонов, дабы удалить меня с политической арены не только страны, но — что еще хуже — штата Нью-Йорк.
Молодой Де Уитт Клинтон оказался страшным противником. Умный, злющий, пьяница, он ни перед чем не останавливался в достижении цели. Во-первых, он восстановил своего дядюшку в должности губернатора. Затем — холодно, посредством серии поправок к конституции штата — лишил губернатора всякой власти и передал ее совету, своему детищу. «Мальчишка очень умен, полковник. Очень умен. — Рот у губернатора Клинтона задергался, густые кустистые брови изогнулись дугой над маленькими глазками. — Когда он начинает задираться, он пугает меня до полусмерти».
Клинтон на самом деле был в ужасе от племянника, и не зря. В течение нескольких месяцев племянник полностью завладел штатом, устранив всех до единого федералистов с официальных постов. Он организовал шесть тысяч назначений, включая собственное, в сенат Соединенных Штатов. Я не припомню более ловкой победы, чем захват Нью-Йорка Де Уиттом Клинтоном. Вряд ли ему бы такое удалось, если бы меня не убрали с дороги с помощью вице-президентства. Но дело не в этом. В тридцать четыре года Де Уитт Клинтон стал полновластным хозяином республиканской партии в штате Нью-Йорк.
Не могу сказать, что вспоминаю тот период с особым удовольствием. Я сидел в долгах. Безуспешно пытался продать Ричмонд-хилл. Теодосия скучала где-то на краю света, в Южной Каролине. Вашингтон был унылой деревней посреди пустыни, и, как ни старались Мэдисоны создать салон, скованность царила в нашей по прихоти Джефферсона наспех сооруженной столице.
Однажды, в один из мартовских дней 1802 года, я зашел в книжную лавку Джона Марша на «М»-стрит и вдруг услышал знакомый голос. Просили какую-то книгу. Я обернулся и увидел, как Гамильтон перелистывает стопку английских газет и, без сомнения, с одного взгляда запоминает целые страницы.
Я подошел, он поднял глаза, вздрогнул. Низко поклонился.
— Сам вице-президент во плоти!
— Боюсь, ее даже чересчур много…
— Ну, а его — мало? — Как всегда, он не лез за словом в карман. Он тоже стал более грузным, чем в былые годы. Все мы потучнели. Помню, в те времена в Вашингтоне мы только и делали, что ели да пили.
Гамильтон приехал в город по судебным делам.
— Иначе зачем бы? Счастливец, вы уже вне этого!
— Знай я, в какой бедности окажусь, я предпочел бы прежние занятия.
Мистер Марш принес Гамильтону нужный роман. Главнокомандующий американской армией завернул книгу в экземпляр «Антиякобинского обозрения», надеясь, что я не заметил названия.
— Ну как, вы довольны?
Гамильтон был сама любезность, и, хотя мы с ним однолетки, я поймал себя на том, что отвечаю ему как старший, желающий расположить к себе собеседника: я изображал Ахилла рядом с жизнерадостным Патроклом.
— Более или менее. Я строг со своей паствой. Запретил есть пирожные в зале заседаний сената. У нас и так крысы и мыши бегают на каждом заседании. Следующий запрет наложу на яблоки.
— Какой чинный вице-президент!
— Очевидно, я нашел свое место в жизни. Чинность — вот и все, чего требует мое положение.
Гамильтон пригласил меня в таверну «Юнион» на «М»-стрит. (Существуют ли и посейчас эти заведения? Я не был в Вашингтоне вот уже тридцать лет.)
Дрожа от холодного ветра, мы быстро зашагали по грязной улице Джорджтауна. Это была настоящая улица, не то что коровьи тропы и безымянные перелески соседнего Вашингтона, как сказал один тактичный иностранный посланник — «весьма обширной столицы».
Гамильтон, как всегда, пытался прощупать меня насчет Джефферсона, и, как всегда, я не прощупывался. Я только пересказал пустую сплетню.
— Крыша во дворце протекает. Стены еще не оштукатурены. И мистер Адамс забыл построить лестницу, так что президент карабкается по стремянке, отправляясь спать.
— Вы часто там бываете?
— Дважды в месяц мы обедаем и решаем все дела земные.
Гамильтон нахмурился; подумал, не лгу ли я. Но я не лгал. Джефферсон очень хотел, чтобы мы сохраняли — на людях — видимость дружбы.
Хозяин таверны «Юнион» поставил два удобных кресла на каменном полу около камина. Рабы развели огонь, принесли вино.
Впервые после выборов я сошелся с Гамильтоном один на один. До 1800 года я всегда считал его соперником-другом. Теперь я убедился, что ошибался. Мне в руки попали его письма обо мне. Казалось, любую свою мысль, каприз, фантазию рано или поздно он предавал бумаге. Мне бы его возненавидеть, но нет. В моем характере какой-то изъян: я совершенно безразличен к клевете — не оттого ли на меня вечно клеветали? Конечно же, это мое безразличие всех подхлестывало.
Подняв бокал, я со значением повторил тост, который произнес, когда федералисты праздновали день рождения Вашингтона:
— За союз всех честных людей!
Гамильтон нахмурился, не стал пить.
— Ваше присутствие на нашем обеде не прошло… даром.
— Я лишь сформулировал цели правительства.
— Другие расценили это как просьбу федералистов о помощи.
— Помощи? — Я и бровью не повел, словно никогда в жизни не видел газеты Гамильтона «Ивнинг пост» (у которой теперь такой прекрасный редактор) и не читал его последних нападок на Джефферсона, на меня, на всех республиканцев.
— Президента, верно, встревожило ваше появление в стане врагов.
— Но я был там как гость, как нейтральный председатель сената.
— Нейтральный! — Гамильтон выпил вино. Налил второй бокал и быстро его осушил. Я заметил, как он скверно выглядит. Обычно румяное лицо лоснилось, а маленькое тело будто вспухло, так что медные пуговицы на жилете грозили вот-вот отлететь; одна уже почти оторвалась и болталась, как маятник, на тонкой нитке. Для него тоже настали плохие времена, и в личной жизни и в политике.
Я сказал то, что мне полагалось сказать:
— Меня очень огорчила смерть вашего сына Филипа.
Гамильтон провел рукой по лицу, словно хотел его изменить, сделать другим. Но каким? Оно не стало более печальным, чем прежде.
— Политические раздоры… — начал было он, но осекся.
Филип Гамильтон бросил вызов одному из моих друзей в театре в Нью-Йорке. Последовала дуэль, и мой друг застрелил на дуэли молодого Гамильтона, а сестра его Анджелика сошла с ума. Девушка близко дружила с моей Теодосией: как тесен мир!
— Неужто вам никогда не надоедают политические раздоры? — не удержался я от вопроса.
— Но они мне давно надоели! — Ответ мгновенный и неискренний. — Я приобрел ферму милях в восьми от Боулинг-грина. Для разочарованного политика нет ничего лучше, чем выращивать капусту. И я не променяю свою капусту на целое королевство. Я как Доминициан[77].
— Диоклетиан[78]. — Боюсь, Гамильтон лишь просмотрел Гиббона[79], а я сдуру прочитал его от доски до доски.
— Какова ученость! — Гамильтон взглянул на книгу, проверяя, хорошо ли она завернута в «Антиякобинское обозрение». Поймав мой взгляд, он решил меня отвлечь и указал на эстамп, изображавший Вашингтона с матерью, — популярная в те времена гравюра. — Боль на лице генерала передана очень точно.