— Ах, я часами ей втолковывала, что у меня тут есть тетка и что один… ну, один гость с ней знаком и она часто обо мне спрашивает, а потом я ей говорю: «Мадам Таунсенд, надо мне доложиться тетушке, что я жива-здорова, а то вдруг она станет меня через полицию разыскивать?» — улыбка у Элен — как опрокинутый треугольник. — Ну, она меня и отпустила на денек, хотя ворчала и говорила, что бог, мол, правду видит. Видит он, как ты думаешь?
Я сказал, что сомневаюсь. Но заверил ее, что, если ад существует, там в один прекрасный день появится на редкость образованная леди, которая сведет с ума Сатану знанием Евангелия и теологии.
Вечер теплый, в парке много парочек. Казалось, никому нет дела до того, что Леггет называет «революцией».
Мы погуляли под цветными фонарями, усердно вдыхая в себя чистый загородный воздух, напоенный запахом гиацинтов, а затем устроились в беседке, довольно близко от оркестра, так что могли слушать музыку. Официант-негр принес нам ванильное мороженое и торт. Я почему-то очень нервничал, непонятно почему.
Элен вела себя странно, — совершенно неожиданно для меня, а может быть, и для себя самой. Сперва она была как собачонка, которую спустили с поводка: жадно вглядывалась и вслушивалась в то, что всем давно приелось. Особенно понравился ей странный человечек по прозвищу Пряник, который вечно носится по Бродвею с развевающимися полами, а из карманов у него сыплются пряники — единственная его пища. Никто не знает, кто он и где живет, потому что он ни с кем не разговаривает, а только носится взад-вперед, ест пряники да пьет воду из уличных колонок.
К тому времени, как мы устроились в беседке и стали слушать оркестр, Элен совсем притихла, даже погрустнела.
— Какая радость от прогулки, раз нужно возвращаться?
Кажется, я был к этому готов. Какая собака, вкусив свободы, сама вернется в конуру и сядет на цепь? Жестоко, наверное, показывать ей мир за стенами ее каморки на Томас-стрит. Или просто глупо? Скорее, и то и другое.
— Я думал, тебе… ну, что тебе там не так уж не нравится.
— Мне там мерзко.
Она неприятно крошит пирожное. Надеюсь, мне не придется дотрагиваться до ее липкой руки. В детстве мне как-то попал за шиворот мед. Мама говорила, я потом орал целый час.
— Воды горячей никогда нет. — Элен нахмурилась. — Меня не любит негритянка. Другим дают горячую воду два раза в день. Мне же — чуть теплую и только один раз. А зимой — ледяную. Я говорю мадам Таунсенд: так жить нельзя. Она мне толкует про силу духа и обещает сказать негритянке, а на другой день все то же самое: негритянка только улыбается, когда я спрашиваю, где моя горячая вода. Улыбается злорадно, сует мне кувшин, а вода на пол льется.
Элен смахнула крошки на землю.
— Вот видишь. Нам с тобой и поговорить-то не о чем.
Я сказал, что она все равно мне нравится, о чем бы она они говорила. И был искренен. Но ее этим не тронул. Вечер не удался.
— А с девушками ты о чем говоришь?
Элен пожала плечами.
— Да так. Ни о чем. Ну, о клиентах. Они, девушки, ужас что рассказывают.
— Например?
— Ну, ужас.
Не очень-то пространный ответ. Интересно, что они обо мне говорят?
— Ну, еще говорим о платьях, это мне интересно. Я им шью. Я люблю шить. А сюда народ приходит каждый вечер? — Она посмотрела кругом, и розово-желтые блики от фонарей заплясали в ее зрачках. Музыка стала медленнее, одинокий скрипач фальшиво играл печальную мелодию. И все равно мне было хорошо: гиацинты, цветные фонарики и скрытое темнотой обиженное хорошенькое личико пленницы, которую я освободил лишь на один вечер. Как в сказке про Золушку, ведь к полуночи ей нужно возвратиться на Томас-стрит к злой волшебнице Розанне Таунсенд. А почему бы не освободить ее навсегда? Поднатужиться, снять ей комнату. Она бы зарабатывала шитьем. Я поделился с ней своими мыслями.
Наконец-то Элен улыбнулась, повеселела.
— Это было бы чудесно!
Я встревожился. Одно дело говорить такое под фальшивое пиликанье скрипача, а другое — проснуться утром и увидеть, что рядом с тобой лежит еще кто-то, и это уже на всю жизнь.
То ли Элен угадала мой страх, то ли она и в самом деле необыкновенная.
— Нет, так нельзя. Мы же не обручены. — Она выпалила то, что думала. — Нет, я не из таких.
— Ну, а как же… как же у мадам Таунсенд?
— То дело другое. — Элен была тверда. — Ты ведь на мне не женишься? — Она рассмеялась, прежде чем я нашелся, что ответить. — Конечно же, нет. Да и какая из меня жена! С детьми я не умею обращаться. Я их боюсь. Так что у мадам Таунсенд мне не так уж плохо. Если бы только горничная была другая… — Лицо ее омрачилось, стало злым, но еще более привлекательным. — Но ты не забудешь, ты поищешь мне работу, чтобы я зарабатывала столько же, сколько сейчас, и открыла собственное дело, хотя где я еще заработаю сто долларов? Ну, буду откладывать, а то я все трачу. Не знаю на что. Мама говорит, я кончу свои дни в приюте для бедных, она, бедняжка, сама там живет.
— А отец?
Такого веселого смеха я не слышал с тех пор, как один из клиентов мадам Таунсенд перепрыгнул через забор на заднем дворе и рухнул в соседский свинарник.
— Отец? Спроси что-нибудь полегче. Я его и не знала. И мама небось тоже. Она пила, когда была молодая, и швеей работала. Кроила, только и всего, а не шила. У нее глаза были плохие. И таланта не было. Лучше ты расскажи про своих родителей; если хочешь, конечно.
Наконец мы перешли на личные темы, впервые за семнадцать встреч. Я веду им счет.
— Отец держал бар в Гринич-вилледж. Мама тоже там работала. Он, верно, такой же пьяница, как твоя мать.
— Небось богатые были? — Последовал долгий вздох.
— Нет, но бар был доходный.
— Ну, а братья, сестры?
— Все умерли. Их, кажется, было пять. Я единственный остался.
— Матери твоей небось нелегко приходилось.
— Еще бы. Отца она ненавидела. Чего уж хорошего.
Я рассказал Элен все, или почти все. Она слушала, как ребенок, которому читают книжку. Сколько я себя помню, мать с отцом всегда ссорились. Он — вечно пьяный, грубый. Она — вечно в слезах. Как-то вечером в ноябре он не впустил ее в дом. Гордость не позволила ей идти к соседям, и она провела ночь под навесом во дворе. Кончилось все простудой, жаром, пневмонией, гробом. Я тогда жил в городе, учился в Колумбийском колледже, и только через неделю узнал, что она умерла. Приехал домой, и мы с отцом подрались во дворе. Я избил его до крови. С тех нор в Гриниче моей нош не было.
Рассказывая ей эту историю, я чувствовал себя сильным, талантливым, сказочным королем. И все, в общем-то, было правда, хоть я и умолчал о том, что мой отец чуть не выбил мне глаз ножкой от стула.
— С тех пор ты его не видел? — В ее голосе — я был очень доволен — слышался благоговейный ужас.
— Недавно, на улице. Очень вежливо поговорили.
Убийца, убийца, убийца! В голове моей бьет барабан, когда я думаю о нем, пишу о нем, смотрю на миниатюру моей матери, выполненную Вандерлином на слоновой кости, — красивая женщина, не знавшая счастья.
Рука об руку мы с Элен шли по парку, она обсуждала туалеты.
— Видишь, какой рукав в сборочку? Такой за год не сошьешь! А материя! Французский муар! Ой, гляди-ка! Бельгийское кружево!
Она подробно объясняла мне все о покрое и сообщала цену каждого туалета.
Обходя беседку, мы наткнулись на парочку. Они отпрянули друг от друга. Один был Уильям де ла Туш Клэнси, другой — хорошо сложенный мальчик лет шестнадцати, одетый с потугами на элегантность. Однако грубые большие руки выдавали простолюдина.
— Ну-с! — Клэнси зашипел, как гусак.
Мальчик смутился. Еще бы! Кое-что так стыдно делать, что даже деньга не утешают.
— Ну-с, как поживает ваш друг-радикал мистер Леггет? — Ага, значит, Клэнси меня запомнил.
— Прекрасно. А как ваш друг мистер Эдвин Форрест? — Это была наглость.
— Я вас где-то видел, мисс. — Мальчик смотрел на Элен, но она обратила на него такой невидящий взгляд, что он сделал бы честь любой даме из общества.