Нет у нее своего Монмартра с кабачками, стилизованными под кладбище, ни своего Гарлема, где обособленно от других жили бы люди одного цвета кожи, нет ни «Гувервилля» с домами из бидонов. Нет, наконец, у нее кварталов знати, улиц, принадлежащих частным лицам, рынков, напоминающих «чрево Парижа», пещер, населенных безработными. И в этом смысле она город, как бы лишенный колорита, город без мелких подробностей.
Но таково впечатление первых дней.
Когда же приезжий не без удивления убедится, что город слеплен из одного теста в середине и по краям и что он один и тот же на всем своем протяжении, Москва — столица иного, чем тот, откуда прибыл путешественник, мира — войдет в его сердце явлением всепобеждающей силы.
Москва строга. Встань из могилы, житель начала века, — узнай ее! Не узнает. Потерялся бы в ней, как в стране с неизвестными нравами и неизученным языком.
Не торговцы и не меценаты из кающихся купцов, не патриоты из тех, кто думает «сначала я, потом родина», не самовлюбленные дилетанты, не фанатики-одиночки сделали ту Москву, что предстала перед испанцем Хозе в осенние дни 1939 года. Время перебирало здесь улицу за улицей, район за районом, строило на пустырях, сметало зажившееся и по живому телу старого города вновь и вновь прокладывало новый рисунок. Кварталы столицы лишены мелких исторических воспоминаний: их так много, что неизвестно, что выбирать. На ее домах еще мало памятных досок, а на площадях не так уж много монументов, достойных столицы. Но город растет быстрее, чем его строят. Он создает события, которые некогда запечатлевать: они заслоняются новыми, гораздо более важными. Москва не город памятников и достопримечательностей истории, хотя есть в ней и то и другое, — она столица новых характеров, живая выставка жизни, которой не знает ни одна столица мира.
Тот, кто подметил эту ее особенность, знакомится с Москвой, полной глубокого обаяния.
Для туристов, жадных до дешевой экзотики, здесь не существует ни сладких легенд, ни острых анекдотов. Москва строга.
Москва не любит рекламы, не терпит дешевой славы, не ценит тщеславия!..
Супруги Шварц и Хозе целый день провели на выставке. Готлиб часами готов был стоять перед любым стендом. Беседы колхозников он пытался записывать, альбомы передовиков скопировать.
— Если бы гитлеровские молодчики день-другой походили по этой выставке, — говорил он, — они поняли бы, что Сталин выиграл эпоху. Вы помните у Ленина? «Коммунизм есть высшая, против капиталистической, производительность труда добровольных, сознательных, объединенных, использующих передовую технику, рабочих».
Они купили по туеску[23] башкирского меду и пошли завтракать в чайхану узбекского павильона. Хозе не терпелось угостить друзей огненно-наперченными пирожками. Он помнил их вкус и запах. Манты — так назывались эти большие пельмени.
Чайхана была переполнена доотказу. Десятки людей ожидали очереди к столикам, и предстояло потерять несколько часов для того, чтобы выпить пиалу кок-чаю.
На верхней веранде чайханы строители БФК встречались с колхозниками Азербайджана. Гремела дойра. Неслись песни. Хозе, столько рассказывавшему о канале, было очень обидно, что никто из ферганцев его не узнал. А ведь, казалось бы, должны были помнить веселого малого из Мадрида, произнесшего у них десятки речей и спевшего сотни песен. Но в самом деле его никто не узнал.
День этот был как водораздел. Наутро Хозе захотелось жить несколько по-иному. Он не сразу нашел, что делать.
Теперь днями Хозе работал над подстрочным переводом испанских поэтов для одного из московских издательств и раза три в неделю был занят в Радиокомитете в передачах на испанском языке. Рабочий день его заканчивался рано. Пообедав и подремав с часок, он стучался в знакомые номера, шел в «Националь», в пивную или к кому-нибудь на квартиру, ехал к Шварцу и всюду говорил, говорил, говорил безумолку. Потом ему предложили консультировать постановку одной испанской пьесы, и вечера оказались заняты. Это сразу его успокоило. В декабре, расчищая свою комнатенку от бумажной завали, нашел он письмо Ольги и даже не сразу вспомнил, кто, откуда, в чем дело. Ах да, Ташкент, канал, тысячу лет назад, Ольга, да, да!.. Ну что с ней делать? Отвечать поздно, неудобно, ничего не поделаешь! Жаль!
Письмо напомнило Хозе о Войтале, и он решил повидаться с ним. Молодой чех ему нравился. Однако найти Войтала оказалось далеко не простым делом.
В конце концов он разыскал его в Ленинской библиотеке, в блиндаже из груды книг.
— Орманг[24], Войтал! Ты что, захотел быть, как твой доктор Горак: все знать, ничего не уметь?
Они вышли поговорить в курилку, улыбаясь друг другу.
— Кстати, где этот болтливый старик?
— Горак? Улетел в Лондон. Там же сейчас Бенеш, толки, разговоры, кисель из всякой ерунды, чего ему больше надо!
— А ты?
— Учусь и работаю.
Войталу не хватило пальцев пересчитать свои нагрузки.
Во-первых, он работал на радио, во-вторых, писал книгу о Чехословакии, в-третьих, учился русскому языку, слушал лекции по марксизму, переводил Сталина, преподавал чешский язык на каких-то курсах, вел семинар по международной политике для эмигрантов-чехов и — он глухо сказал об этом — готовился еще к делу, о котором было пока что рановато рассказывать.
Но у Хозе был слух кастильца.
— Хочешь туда, в подполье?
— Покажет время. Может быть.
Войтал был настолько занят, что не мог даже выпить с Хозе по кружке пива. Он только хлопал его по плечу левой рукой, чтобы удобнее было взглядывать время от времени на ручные часы.
Условились, что Войтал позвонит в ближайшие дни, и они проговорят часов пять подряд, но — как и чувствовал Хозе — звонка не последовало. Что тут скажешь! Дела.
Постановка испанской пьесы не осуществилась, но Хозе получил приглашение показать артистам несколько народных испанских танцев. Там познакомился он с художником Луисом, каталонцем. Луис не участвовал с оружием в руках в борьбе с мятежными генералами, а всего только рисовал картины революционного содержания, но оставаться на родине при Франко ему было незачем. В Париже он сразу почувствовал себя кандидатом в один из концлагерей. Медлить было нельзя. Он добился разрешения приехать в Москву. Картины его успеха здесь не имели. Луис писал, как большинство в Европе, малопонятно и сложно. Театру Луис предлагал поставить «Кармен» в современных испанских костюмах, как бытовую драму.
Хозе тотчас внес дополнение:
— Контрабандистов заменить партизанами. Пьеса выиграет.
Стали обсуждать, что следует внести из текущей жизни, но было поздно, решили договориться по дороге домой, а через квартал уже не могли оторваться один от другого, и Луис несмело пригласил к себе в гости. Был день рождения его жены, болгарки Анели.
Посторонних в этот день хозяйка, видно, не ждала. На столе стояли коробка шпрот и бутылка вина. Рожденница, забравшись с ногами на плюшевый диван, служивший супругам постелью, читала вторую главу «Краткого курса истории ВКП(б)». Но Хозе она невольно обрадовалась: все-таки земляк мужа, будут разговоры, смех, воспоминания. Анель похожа была скорее на женщин из Гренады, чем на славянку. Пышные черные волосы с седыми прядями у висков не укладывались в прическу, а бурно ниспадали на шею. Матовое лицо было энергично, страстно, и вся ее сильная, плотная фигура выражала упорство и настойчивость. Луис встретил ее в Париже, куда она неделею раньше его прикатила из Мадрида, где воевала в качестве медицинской сестры. В течение трех дней они влюбились друг в друга, поженились и вместе выехали в Москву. Сейчас у них уж был семимесячный ребенок, девочка. В комнатке площадью в пятнадцать квадратных метров дочка занимала три: в уголке, под висячей книжной полкой, между диваном и узким платяным шкафом, на котором чуть не до потолка лежали груды полотен хозяина дома. Луис охотно показал некоторые из них, хотя Хозе заранее предупредил, что он профан в живописи. Были пейзажи, написанные так сухо, что с трудом удавалось установить, что именно они изображают, или, наоборот, написанные так жирно и густо, что они напоминали рельефные карты. Были портреты, писанные сангиной, и множество набросков углем. Хозе больше всего понравились незаконченные работы. Там, где Луису некогда было проявлять свой формализм и стараться подражать кому-либо из знаменитых, где он запечатлевал натуру во всей ее непосредственности, виден был зоркий и точный глаз и чувствовалось сердце художника.