Изменить стиль страницы

— Это китаец, — голос визиря из-за дыма. — Расскажи ему смысл того сухого рисунка на его родном языке. Поторопись…

Ветер опять стих, дым из жаровни больше не крутит, и трон с львиными головами, и Великий, и визирь, и свита опять возникли.

Унжу начинает говорить быстро. Рисунок прост, и надписи к нему просты, разные варианты построения из трех туменов. Вот два сбоку, один выпускает стрелы, разворачивается и бежит, втягивая преследователей в ущелье или долину, растягивая, пока два тумена сбоку не заканчивают дело. Просто, как детская игра, и всегда на памяти Унжу беспроигрышная.

Китаец внимательно слушает, кивает, быстро запоминая, как это у них принято. И пузырек с тушью, и кисточка трясутся у него на поясе. Потом говорит громко и ясно, обращаясь к шаху и к его свите:

— Этот человек говорит на непонятном мне языке, о Великий, я знаю более сорока языков и наречий, но, может быть, в горах… — китаец пожимает плечами и ласково глядит на Унжу.

И визирь кивает.

— Как же ты командовал китайскими солдатами, не понимая ни слова, — визирь смеется, будто все это была шутка.

И все смеются, будто у них животы болели и прошли. Дышать трудно, пот заливает Унжу лицо, ползет под воротник, под халат.

— Ты китаец, — медленно говорит китайцу Унжу и видит, видит, что тот его понимает, — сейчас, когда я это говорю, твоему народу выжирают печень… У тебя ведь тоже есть свой бог, ты, старик, что ты оставишь в этом мире?..

Китаец кивает, кивает и улыбается.

Великий вдруг вскакивает и бежит к Унжу, пола его халата попала в угли и дымит, визирь бежит рядом и пытается прихлопнуть эту полу руками. Великий садится на корточки и протягивает под нос Унжу розовую ладонь.

— Кто научил тебя и зачем? Кипчаки не хотят идти на Багдад, но этого вам мало… Послушай, кипчак, как тебя… В этой руке я держу Вселенную, и народы трепещут, когда я шевелю пальцем вот так. Что мне эти желтолицые гурханы, каганы?! Семечки из арбуза, пыльца!.. Кто научил тебя? Почему ты, кипчак, пришел сюда?

— Потому что каган — не семечки, Великий, и его копыта ближе всего к моей земле…

— Вздор, вздор. Кто научил тебя? Моя мать? Сын? Говори! — Великий вскакивает и вдруг начинает бить Унжу ногой по лицу Туфля мягкая, боли нет. — Ты скажешь мне все в Башне скорби, когда мухи начнут есть глаза, вы все говорите там то, что я угадываю здесь. Не будь дураком, начни с начала, а не с конца. Ну, кто? Кто?

— Великий, Великий, — Унжу пытается поймать полу халата, — я рассказал тебе, как они ломают хребты воинам, но и владыкам они заливают лица серебром, а их матери сидят на цепи у юрты кагана, — Унжу кричит и вдруг чувствует, что плачет, что задыхается от слез, которых не знал с детства, — и им бросают кости для еды, бараньи лопатки, и они благодарят…

— Врешь! Врешь! — Великий не слушает. — Кто научил тебя?! Эй вы, спустите на него гепардов! Жаровню сюда!

Он бьет Унжу кулаком по щекам, по глазам и вдруг сам начинает помогать нукерам тащить жаровню. Жаровню поднимают над Унжу, из нее сыплются раскаленные угли на голову, на халат, на руки. Боль приходит не сразу, сначала запах собственной паленой кожи и волос, гепарды смотрят с любопытством, опять подняв хвосты, как знамена. Ничего они не сделают, эти кошки. Бессмысленные кошки, как все здесь.

— Я приду к тебе на третий день, — говорит Великий, — и ты будешь долго говорить, а я молчать, — шах говорит вдруг устало, и полные безвольные его губы кривятся. — А если все это так, как ты сказал, Аллах простит меня, потому что ты первая песчинка в пыльной буре, которая засыплет наконец мир.

И через слезы, которые заливают лицо, Унжу вдруг видит или ему кажется, что идет снег. Да нет же, идет густой снег, какого не бывает летом. И через этот снег тяжело и грузно уходит, прихрамывая, обрюзгший человек, имя которому Потрясатель Вселенной, и кашляющие старцы — свита. Потом на Унжу накидывают мешок, старый мешок с привычным уже запахом чьей-то блевотины, эти мешки называют «мешки скорби».

На обожженную руку ложится снег, и это приятно.

Весь вечер густой снег валил над Ургенчем. К рассветному утру улицы были словно накрыты белоснежной раскатанной китайской ватой, что было удивительно для этого времени года.

В этот же предутренний час богатый хорезмийский купец Ялвач, утомленный долгой дорогой, был разбужен громким стуком, он успел увидеть, как факелы заполняют двор, как огонь пляшет на черных кольчугах, и повалился как был в рубахе лицом вниз. И так долго лежал и видел тяжелый медный сапог перед глазами, с которого на ковер стекала грязная вода, слышал, как выбрасывают из дома слуг и женщин, всех подряд, как чей-то простуженный голос приказал зажечь китайские фонарики, гирлянды которых украшали двор. Потом медный сапог приблизился и ткнул его в лоб, разрешая поднять голову. Когда Ялвач ее поднял, он увидел напротив на маленьком стулике колено, пухлую руку, которая почесала это колено. Ялвач дальше не смотрел и, просипев слова благодарности: «Аллах велик. Он подарил мне счастливый сон», — повалился опять лицом вниз. Но тот же медный сапог подсунулся к нему под подбородок, и тот же простуженный голос, который приказывал зажечь фонарики, разрешил поднять голову и стать на колени, чтобы увидеть Великого.

И Ялвач увидел Великого.

Глаза Мухаммед-шаха за день и часть ночи опухли, покраснели: его мучил насморк, болела голова, и визирь подавал ему в золотой тарелочке куски льда, напиленные в форме причудливых цветов, Мухаммед-шах прикладывал их то к вискам, то к переносице, и от этого Ялвачу показалось вдруг, что Великий плачет.

— У меня была встреча, — заговорил шах, — она встревожила меня… И сны, купец, сны… Ты мусульманин, я глава мусульманского мира, вернее, буду им, когда этот ублюдок из Багдада поймет свое место. Что это, купец?

Визирь с тоже опухшим от бессонницы в алых оспинах лицом торопливо наклонился и сунул под нос Ялвачу лист китайской бумаги с желтым обмоченным краем, от бумаги резко пахло кошкой.

На бумаге было изображено что-то, но бумага была близко, и, чтобы увидеть это «что-то» — китайский камнемет, — Ялвачу пришлось отползти.

Смотреть в глаза Великому нельзя. Купцы редко смотрят в глаза владыкам, разве что Великому Чингизу, там, не здесь.

Рука на колене лежала спокойно.

— Это китайская машина, — Ялвач говорит быстро, не запинаясь, — она бросает камни или куски бревен, даже дохлых ослов, которые несут болезни… Она служит для пробивания стен…

Ах, жизнь, жизнь, страшная жизнь купца. Там гнев, здесь гнев, там раз — и ломают спину два удальца, и лежи в степи под высоким небом, и такая боль, что не слышно, как стынет кровь в жилах и о чем говорит трава. А здесь и того страшней — Башня скорби.

Пальцы Великого дернулись, и жилы на руке появились.

— Китайцы — нежный народ, — торопится Ялвач, — их речь бессильна, как пение птиц. Их дома легко рушит ветер, а стены — подобные машины. Прикажи построить одну такую и ударить в стену хотя бы Самарканда — и ты сам убедишься, — Ялвач смеется, ах, как удачно получился этот смех, но лучше не повторять, горло может перехватить, и тогда…

— Говорят, вы, купцы, боитесь этой желтоухой собаки и служите ему за дешевый товар… — опять дернулись пальцы на колене. — Говорят, вы лепите ему из песка наши мусульманские земли и города… Говорят, у вас есть пластинки из золота и серебра, и с этой пластинкой любой монгол должен служить вам и вести к желтоухому Чингизу… Сейчас нукеры перероют все в твоем доме и в караван-сарае, и твои рабы будут громко кричать и плакать, но и это ничто по сравнению с тем, что будет с тобой, если пластинку найдут… На ней должен быть единорог или леопард, не помню. Ты можешь смотреть мне в глаза, купец. Конечно, это не глаза Аллаха, но и не глаза желтоухого Чингиза, которому ты продал душу. Или еще не продал, но подумывал об этом, а если и не подумывал, то это может прийти тебе в голову, а?! А поэтому пусть твои сыновья пока побудут гостями в доме моего пехлевана в Башне скорби, — шах кивнул на двух мальчиков, распростертых на ковре. Глаза шаха смотрели уже без интереса, он хотел спать.