Изменить стиль страницы

Санитарка пошла в гору, и чем выше она поднималась, тем шире открывался залив.

Дни потекли за днями. Вся страна ждала победу. Здесь, на Севере, победа наступила внезапно. До последнего дня в море бродили немецкие подводные лодки, до последнего дня тонули наши суда и до последнего дня уходили в небо тяжелые торпедоносцы.

— Я счастлив, — крикнул командующий, и голос его сорвался. Он стоял на грузовике с откинутыми бортами перед длинным строем летчиков, техников, матросов. — Я счастлив, — повторил он, — что в годы войны партия и правительство поручили мне командовать такими людьми, как вы!

И он вдруг резко отвернулся и прижал к глазу кулак в черной кожаной перчатке. Командующий хотел говорить еще, но ничего не сказал, махнул рукой, оркестр заиграл «Все выше, и выше, и выше…», все закричали «Ура!», многие плакали.

— Скажи, — Гаврилов присел на корточки рядом с сыном, все лицо у него было залито слезами, — Игорешка, ну неужели ты не помнишь Лялю и Женю, ну, напрягись, мальчик…

В ангаре оркестр играл вальс. Было людно. Все обнимались, целовались, поздравляли друг друга с победой. Многие танцевали. Летчики принесли ящик с шампанским, его досталось каждому по капле, но все были веселы и кричали «ура!».

Среди танцующих бродил доктор Амираджиби. Лицо его было счастливым и мокрым от слез. Одной рукой он зажимал цинковую банку с витаминами, а другой запускал туда ложкой и под хохот требовал открыть рот и съесть витамины. При этом он все приговаривал:

— Без витаминов нельзя, без витаминов умрете.

— Теперь уже не умрем, теперь будем жить, — кричали ему в ответ, — будем жить!

С кораблей в воздух стреляли цветными ракетами. На аэродроме жгли ненужные теперь дымовые шашки.

У своей каптерки сидели Черепец и Артюхов с балалайкой. Артюхов бренчал, напевал и все смотрел на снег, на сопки, на залив.

Прощай, прощай
и не рыдай, не забывай,
не забывай!
Прощай, прощай!

Механики зачехлили самолеты. Под ногами вертелся Долдон. Кто-то нарвал подснежников, и на шее у него висел красивый венок.

— Какое железо летело к черту в этой войне, а, мальчик?! — сказал доктор Амираджиби и постучал ложкой по искаженному винту самолета — какое железо… а, мальчик?!

Голос мальчика:

«Я сижу в кабине разбитого самолета и смотрю, как заходит снежный заряд, как он закрывает белым сопки, залив, далекие дома гарнизона, а потом и все остальное».

Ударила в бетон огненная струя — сорвался с места и начал разбег реактивный самолет. Бегут, мелькают плиты взлетной полосы. Одна за другой уходят в небо серебристые стрелы с подвешенными под крыльями ракетами. В штурманских и пилотских кабинах военные летчики морской авиации.

Уходят,
Уходят,
Уходят,
Уходят в небо самолеты…

…бренчит, играет балалайка.

Ах, прощай, прощай!
Не забывай,
Не забывай!..
КОНЕЦ

Жил отважный капитан

Река была широкая, текла покойно, без всяких глупостей, и течения в обычные дни видно не было, бывали дни, даже вечера, особенно вечера, когда в ней отражалось высокое, желтоватое здесь небо, отражалось так, как не отражается в реках, а только в заводях. В такие вечера сильно звенели комары. Течение обнаруживалось, когда шел сплав, бревна двигались с шипением, которое никогда не прекращалось, река становилась угрюмой, и заезжего человека охватывал страх, непонятно, впрочем, отчего. Может, оттого, что казалось, после этого сплава лесов не останется вовсе, но они стояли тяжелые, черно-зеленые.

— Город был деревянный, — рассказывает спокойный доброжелательный голос, — не в том смысле, в котором бывают деревянные города, здесь из дерева было все: и на тротуары, и на мостовые шла струганая пятидюймовка, которой в какой-нибудь Астрахани и вовсе цены нет. И сараи, и дома крыли доской в два-три слоя. Красивый был этот деревянный город с единственным проспектом высоких каменных домов. Сказка, да и только, и горел этот город тоже, как в сказке, весело, без всякого там черного дыма, пламя было ярко-желтое до неба, небо же становилось красным. Ну где еще сыщешь в России такое место, где при бомбежке горят мостовые?

Застывшая в неподвижности моментального снимка улица, высокие деревянные дома, высокие крылечки, широкие окошки. Мелкие языки пламени возникают по краям фотокарточки, горят, горят на ней дома, домишки, гудит пламенем экран.

— Зажигалочки мои, цветики степные, что шипите на меня, темно-голубые, — продолжает тот же голос. — Позарастали стежки-дорожки, где мы гуляли после бомбежки… До войны командировочные, не успевшие внедриться в неторопливую жизнь, острили про этот город: «Доска, тоска, треска». Трески не было, доски горели, и было не до тоски, какая тут уж у Таси тоска, вспомнишь ночью папу, маму или Игорешку, схватит, сожмет сразу в двух местах: в желудке и повыше. Груди у Таси высокие, где-то там, за ними, так схватит, и лежать нельзя, надо сесть, а сесть сил нет, и заснешь.

Тася жила по подселению в доме отставного капитана Чижова. Дом был большущий, эвакуированных видимо-невидимо, и бывший капитан был у них за царя. Тася была одна, и место он ей выделил в тупичке коридора, сундук, столик да окошко — все ее палаты. И одеяло дал и занавеску.

— К лету сорок четвертого пошло полегче, война здесь откатилась на север и грохотала в угрюмых холодных морях, ну прорвется какой-нибудь высотный гад, пронесется над городом или пирсами, что это?! Да ничего, если сравнить.

Каждый день на их улице кто-нибудь получает вызов домой. Тася вызова не ждала, из всей довоенной жизни остался в голове только ленинградский адрес, и сны стали особенно мучительны. Ну что ж за сны такие, господи!

…Идет папа по длинному коридору в пижаме и потирает длинные белые пальцы.

— Ах, какой сегодня день дивный…

Мама у стола в ночной сорочке в звездочках. Тася не может этого вынести и бежит по деревянной лестнице на второй этаж, там антресоли с широченными окнами на крышу и мастерские — портреты, портреты в станках.

— Тася, девочка моя, — удивляется мама.

— Дивный, дивный день, — повторяет отец, уходя по коридору, он в тапочках.

— Но ведь его нет на свете, — говорит Тася про отца.

— Как? — пугается мама.

— Нет, — кричит Тася, — и тебя нет, и Игорешки, я одна, одна!..

— А где же мы? — удивляется мама, она напугана, и улыбка у нее жалкая. — Какая ты странная девочка, право… Это у тебя возраст и страхи.

Тут портрет — летчик в шлеме и с огромным букетом сирени — возьми и перебей:

— Ты куда, Тась, мамины часики положила?

…Проснулась от горячечного сна, а часики и впрямь тютю. Тася всегда была не прочь порыдать, но мамины же. В коридоре бабка Глафира сказала, что это дело Киргиза, чтобы Тася попробовала, но построже. Тася взяла полено и пошла на большой погреб, который звали артиллерийским, хотя, конечно, никаких снарядов там не было, просто здоровый, заросший бузиной погреб, и все.

Киргиз — кстати, никакой он тоже не был киргиз, а Вовик Киргизов и русский — лежал в высокой траве с ромашками, в желтых американских ботинках на картонной подметке, и крутил Тасины часики на лакированном ремешке.

— Отдай часики, — сказала Тася, задохнувшись от быстрой ходьбы, — какой выискался…

— Вот ты меня огорчаешь, — Киргиз опять крутанул часики.

— Гад какой, — сказала Тася, — я ж серьезно, Вовик…

— И я серьезно, — сказал Вовик, — пять, пятнадцать, двадцать пять… — на местном языке это обозначало бессовестное предложение, у которого нет приличного литературного эквивалента.